Заметки о журналах за ноябрь 1855 года - Некрасов Н.А.
Читатель, вам, вероятно, часто случалось слышать, а может быть и самому говорить, что в наше время в самом воздухе есть что-то располагающее -- как бы сказать? -- к откровенности, к излияниям, к признаниям, -- одним словом, к сознанию, с которым неразрывно связано стремление к усовершенствованию. Благородная, великая черта времени! великая и высокоутешительная черта в народе, могучее доказательство здоровья и силы, залог прекрасного будущего! Эта черта отразилась, между прочим, и на русской литературе. Кто читает журналы, тот не мог не заметить, что в последнее время критика наша вступила в акт сознания, сознания своей мелочности, пустоты, раздробленности, крайнего потворства, пристрастия и бессилия. Это сознание постоянно росло, становилось смелее и наконец в прошлом месяце выразилось ясно, резко и до самоотвержения благородно Откуда бы ни подул первый ветер, нам приятно сказать, что честь смелого и прямого признания принадлежит "Отечественным запискам". Приглашаем читателей пробежать следующую страницу:
"...когда журналы привыкли к своим рутинным пределам и заключили в них все литературные и богатую часть самостоятельных ученых трудов -- все журналы начали обозревать друг друга... Шутка сказать! Журнал обозревает другой журнал! Можно себе представить, как прилежно, усердно они устремили друг на друга взоры. Часовой, который ходит на каланче, не смотрит так пристально на дым, вылетающий из трубы вверенной ему части, как обозреватель начал обозревать литераторов и сотрудников, -- не проронит ли из них кто-нибудь обмолвки, а редакция не пропустит ли опечатки. Но это бы еще ничего: это мелочи, в мелочи всякий легко заметит. Зло крылось не там, а в отношениях критики к литературным талантам. Тут журналист и литератор были поставлены <...> в странные отношения. Положения между журналистами и литераторами возникли такие: или литератор (подлежащий критике) вовсе не участвует в журнале, или. напротив, он исключительно участвует в одном этом журнале. Это два самые простые положения, которые могли быть объяснены предубеждением автора против одного журнала и любовью к другому, любовью писателя к одному изданию и нелюбовью к другому, потому что с направлением одного он согласен, с направлением другого* не согласен. Одним словом, какие бы ни были причины, но в этом случае они не сложны, и следствия их легко могут быть объяснены. Похвалы критики в этом случае, или справедливые, или пристрастные, для читателя могут быть ясны. Повторяем: это положение самое простое. Но дела изменялись, когда автор, участвующий в журнале, переходил в другой журнал; мнения о писателе в этом случае начинали обыкновенно колебаться по причинам, <" которых публика никак не могла догадаться. С одной стороны, писателя начинали больше хвалить, с другой -- начинались легкие гонения, которые крепчали и крепчали, по мере того как отступничество автора делалось невозвратным. Во всех этих положениях авторам нужна была некоторая самостоятельность и гордость, чтоб выносить хладнокровно, а может быть и с презрением, подкопы неприязненного журнала под его репутацию. Во всех этих случаях нашей журнальной жизни автор должен был обладать некоторою твердостью характера... Но что прикажете делать тому, кто не обладает этою силою характера в достаточной степени или кого, по доброте душевной, увлекают многие или даже все журналы, который не имеет твердости отказать одному, сказать прямо жесткое слово другому? Они должны участвовать во всех журналах! Это положение, самое выгодное для писателя, по в то же время и самое бесцветное, ставит журнальных обозревателей просто в тупик. Все теории, весь вкус, весь навык писать рецензии делаются здесь недостаточными, чтобы скрыть шаткость отзывов. Посудите сами, как тут быть. Писатель, которого, например, я намерен разбирать во враждебном журнале, написал, положим, дурную статью. Что должен я сказать? -- что она дурна и что у автора мало таланта? По этот автор пишет и в моем журнале, и, отзываясь невыгодно о нем, я бросаю подозрительный свет и на свой собственный журнал. Я должен хвалить его? Но тогда автор, приобретший дурную привычку помещать свои статьи во всех журналах, пользуясь такою снисходительностью, будет помещать только дурные статьи в моем журнале, а все лучшие во враждебном... Как быть? Ведь у нас нет еще журнала исключительно критического. Мы нуждаемся в стихах, мы нуждаемся в повестях, мы нуждаемся в ученых статьях. Талантливые сотрудники известны наперечет. Что ж, если мы начнем прямо, добросовестно высказывать им в глаза наше мнение? Этак, пожалуй, они отойдут в другой журнал..." ("Отеч<ественные> зап<иски>", No XI, стр. 22).
Всё это истины горькие, но не подлежащие сомнению! К ним следует только прибавить, что, в то время как в верхних слоях журналистики все эти печальные явления обнаруживались постепенно, в формах более или менее приличных, доходили лишь до известной степени, оставляя иногда место правде, уважению к искусству и к читателям, в слоях второстепенных дело пошло иначе: пристрастие, отношения, мелочные закулисные соображения стали на первом плане, и кроме них ничего уже не хотела знать критика тех журналов, в которых уважение к истине никогда не было первенствующим началом. {*} Критика быстро пошла к падению, -- остановить этот поток не было никакой возможности, ибо в общей схватке на критической арене не осталось уже ни одного бойца без пятна и упрека, который смело, с полным правом мог бы возвысить свой голос против распространяющегося зла. Но всему есть граница; в самом падении лежит возможность обновления и восстания, -- разумеется, для тех, в ком не вовсе умерло животворящее начало истины. Влияние страстей, личных отношений, соперничества не чуждо до некоторой степени всякой деятельности в ее кипучем пылу, но когда страсти заходят слишком далеко и ложь в ее более податливых представителях готовится праздновать полное торжество, дерзко колебля треножник искусства, а с ним и правды, -- личные страсти должны умолкнуть! Иначе нас заподозрят, что никакие движения, кроме этих мелких страстей, нам недоступны, и будет гибнуть бесплодно даже и то в нашей работе, что есть в ней истинного и чистого. Вот с какой точки зрения считаем мы приведенное выше признание "Отеч<ественных> зап<исок>" чрезвычайно важным и благородным. Дело самой публики определить, кому какая доля принадлежит в ныне обличаемом зле, но, если нужно, и мы с своей стороны готовы дойти до самообвинения, лишь бы сделать возврат к прежнему ходу дел невозможным. Вот о чем должно теперь подумать -- и подумать серьезно. Всякая перемена к лучшему начинается с отрицания прежде бывшего, с сознания его несостоятельности или полной негодности. Акт этого сознания совершился. Нужно идти далее. Но ведь отношения журналов к пишущим, пишущих к журналам -- остаются те же... Следовательно, что же делать? как же быть? Неужели после честного и откровенного сознания в негодности системы снова возвратиться к ней? бранить чужих, хвалить своих, снова пустить в ход фигуры умолчания, уклончивости, задавая читателю шарады там, где он требует дела, и постепенно дойти опять до перечисления опечаток, переборки старых фельетонов и доброжелательных намеков, что у такого-то журнала не хватает денег на расплату с сотрудниками, тогда как у другого сундуки ломятся от золота?.. Это было бы слишком горько, это было бы постыдно. И если что-нибудь подобное будет, то мы спешим сказать, что не перо, пишущее эти строки, посягнет на такую работу и -- нам приятно было бы думать -- не перо, написавшее благородную статью в XI No "Отечественных записок". Но вот мы и договорились до единственного средства, которое, по нашему крайнему разумению, может помочь делу. Это средство очень простое, о котором не раз толковалось, но которое теперь само вызывается к применению. Это средство -- выставлять имя под журнальными обзорами и всякими критическими и полемическими статьями. Изо ста дурных дел девяносто девять совершаются во мраке и только оино при дневном свете. Свет -- хорошая вещь во всем и всегда. Чем сложнее и таинственнее машина, в которой скрипят перья, затекают десятки рук и которая на тридцатый день выбрасывает в книжные лавки толстую книгу с повестями, науками, критикой, фельетонами, тем злоупотребление мнений удобнее, соблазнительней и безнаказанней. Сегодня пишет один, через месяц другой, там третий. Кто написал ту статью, кто другую, не знает не только публика, но даже не всегда знают близкие к литературе люди. Они знают только, что в таком-то журнале работают такой-то и такой-то, и человек, напечатавший вчера нечестную статью, сегодня является в их круг совершенно спокойно, с ясным и открытым лицом. Для него, таким образом, нет суда не только общественного, но даже и своего домашнего. Совесть его с каждым месяцем делается менее щекотливою, он доходит быстро до решительного бесстыдства, и позор его деятельности разделяется между всеми его товарищами, падая даже на таких, которые имеют и честные убеждения, и любовь к искусству и только горько пожимаются при известии, что такая-то или такая-то статья приписывается им. Обтерпевшись и видя, что, как ни действуй -- всё одно, и эти последние не всегда строго выдерживают характер: журнальная ржа проедает понемногу даже честные и сильные души... Не говорите нам о том, что за мнения журнала отвечает журнал, журналист, редакция. Это, может быть, было хорошо прежде, но теперь этого недостаточно. Все знают, что не вы одни пишете в вашем журнале, следовательно, вы отвечаете за других... а кто же не знает, что в деле моральной ответственности отвечать за других значит почти то же, что ни за кого не отвечать? То ли это, что отвечать за себя, за свой ум, за свою честность. Самый нещекотливый человек задумается произнесть сомнительное слово, если должен его скрепить свидетельством своего имени. Конечно, где не бывает исключений. Есть люди, ворующие среди белого дня, с открытым лицом; но если б для похищения чужой собственности достаточно было протянуть руку, не обнаруживая лица, сколько протянулось бы рук?
{* Чтоб убедиться, до чего дошло наконец это критическое растление, довольно пробежать следующие статейки, явившиеся не далее как в прошлом месяце. Не в том дело, что разбираемые статьи не нравятся критику, но с какой точки он смотрит, какие побуждения им руководят! Вот отзывы XI No "Библиотеки для чтения" о "Современнике" и об "Отечественных записках":
"Октябрьская книжка "Современника", журнала чисто литературного, очень бедна... Во всех летних книжках этого журнала вообще весьма мало было чисто литературного; и теперь в первом отделе много заглавий и мало содержания... Есть, правда, три стихотворения; но они слишком бледны, чтоб придать хотя некоторое значение этому многозаглавному отделу. Что нового, где поэзпя в таких, например, стихах: (Выписка us стихотворения г. Полонского "На Черном морс".)
Где тут поэзия? или в следующих: (Выписка из стихотворения г. Фета "Хижина в лесу".)
После этой колючей поэзии господин Некрасов, которого стихотворения опять почему-то появились в "Современнике", ведет вас в больницу. "Зачем?" -- спрашиваете вы. Мы, читатели, здоровы. Лечите лучше своих поэтов... Современная поэзия становится великодушной. Она спускается в больницы, ищет больных сочинителей, попрекает им: зачем онп не дают о себе знать. Кому? Не редакции ли? Поэт посещает больного сочинителя и потом воспевает свой благородный поступок: (Выписка us стихотворения г. Некрасова "Больница".)
Неужто это вся октябрьская поэзия "Современника"? Поищем, нет ли еще где-нибудь поэзии...
А, вот она, дорогая гостья! В "Смеси" на странице 169 читаем:
В пирогах, в ухе стерляжей,
В щах, в гусином потрохе.
В няне, в тыковнике, в каше
И в бараньей требухе...
Вот в чем заключается современная поэзия, по мнению "Современника". Кто же автор этого прекрасного куплета? Уж не бедный ли сочинитель написал это по выходе из больницы, в порыве громадного аппетита, после непоэтической овсянки!..
После "бараньей требухи", так удачно уложившейся в стих, странно было бы искать высшей поэзии в стихах журнала чисто литературного... Несравненно более поэзии находим в статье "От мыса Доброй Надежды до Явы". Непонятно, каким образом такая хорошенькая вещь очутилась в книге, где нашла себе место "баранья требуха"... Жаль только, что этот далекий и чисто поэтический переезд уместился на семи листочках разгонистой печати.
Вот образчик из этих путевых записок: (Выписка из статьи г. Гончарова.)
Непосредственно за больничного поэзиею г. Некрасова следует не повесть, не рассказ сочинителя -- нет, следует импровизированный рассказ рядового, следовательно, вещь нелитературная, не имеющая никакого притязания на изящную словесность, точно так же как и "баранья требуха".
За рассказом "рядового" напечатано что-то драматическое г. П. Меньшикова. Это что-то названо "Хорошим человеком". Что сказать вам о "Хорошем человеке", в котором нет ничего хорошего? Приведем о нем приговор какого-то г. Таубе: (Выписка из комедии г. Меньшикова.)
На четвертом месте изящного отдела поставлена редакциею "Елена", всё еще не повесть, а только рассказ г. Нарской, Поместив этот рассказ после рассказа "рядового", редакция достаточно показала, что отдает преимущество последнему. А напрасно! Рассказ г-жи Нарской едва ли не выручает первый отдел журнала: это миленькая вещь, не имеющая больших притязаний, простой полевой цветок, явившийся только не по времени года. <...>
-- Что же это такое, скажите на милость? За кого вы меня принимаете? Пожалуйте мне книгу... Читатель надевает очки и принимается перелистывать октябрьскую книжку. Наткнувшись на Уатта, он с гневом перевертывает несколько листов и останавливается на "Героях". Читает: "Язычество, Скандинавская мифология, Один". Это науки! В отделе наук переводная статья Т. Карлейля! Что же тут современного и интересного?
Из этой назидательной статьи о героях читатель узнает, что Один, главнейший скандинавский герой, "был из того же самого вещества, как и все люди"... <...>
О летописи говорить нечего; а в журналистике мы встретили много остроумного о вышеупомянутой "бараньей требухе" да прямые и косвенные доказательства тому, что лучшие современные статьи помещаются в "Современнике".
-- Хе-хе-хе, действительно, это должно быть справедливо..." Затем следуют точно такие же отзывы об "Отечественных
записках". Нельзя выдержать, чтоб не привесть некоторых особенно счастливых мест:
"Во главе октябрьской книжки "Отечественных эаписок" поставлен "Дядюшка с двоюродным братцем", повесть сочинения г-на Фета. От колючей поэзии господин Фет перешел к пустынной прозе. Переход совершен быстро и безопасно. <...>
-- Еще так недавно вы повели меня с вашей поэзией прямо в больницу, -- куда же теперь потащите?
-- Куда нередко тащат из больницы, -- на кладбище, почтеннейший. Послушайте, как там отрадно, успокоительно: (Выписка из стихотворения г. Жемчужникова "На кладбище".)
-- Нет, далее не хочу, не читайте... Неужто нет другой поэзии в октябрьской книжке "Отечественных записок"?
-- Как не быть. Есть, да еще тропическая... Есть Манила...
-- Что это? Уж не провинциальный ли тип? Вроде тех, какие были в сентябрьской книжке? Нет, избавьте меня от таких типов. Не хочу ни Манилы, ни Заманили, ни Приманили.
-- Откуда вы взяли, что Манила тпп? Это остров, на Великом океане, понимаете?
-- Да куда вы меня тащите, всё глубже да глубже... Что мне там делать, на диком острове?
-- Какой дикий остров, что вы? На Маниле вас очаруют смуглые испанки, которых вы так любите.
Начинаем читать "Манилу": (Выписка из статьи г. Гончарова.)"
И так далее. Кажется, нам нечего ни пояснять, ни прибавлять к выписанным строкам? И талант, и вкус, и такт, и сокровенные побуждения -- всё умел высказать критик. Но вот другой пример -- отзыв "С.-Петербургских ведомостей" о "Библ<иотеке> для чтения":
"Мы начали разбор географическим словарем, потому что география преобладает в октябрьской книжке "Библиотеки для чтения", где вовсе нет ни одной оригинальной повести и вместо того помещены три географические статьи: "Мосуль, из путешествия по Востоку" г. Березина, "Нижегородская ярмарка", очерк г. Максимова, и "Кушник", воспоминание из Затайболы Мезенского уезда, Архангельской губернии, г. Яновского; последний рассказ набран мелким шрифтом и, очевидно, перенесен из "Смеси" в "Словесность" для увеличения ее объема. Заметим кстати, что все эти словесные статьи занимают всего пять листов, считая в том числе огромные и пустейшие стихи г. Никитина "Неудачная присуха" (до 300 стихов) и два перевода г. Крешева, якобы из Горация. в которых есть рифмы "трусам" и "лицом длинноусым" и гладкие стихи вроде следующих:
Тебе, с кем зеленью, бывало, мы увьем
Густые волосы.
Всё остальное занято переводными романами (восемь листов) и смесью (о географическом словаре мы уже говорили). Есть, правда, тут еще несколько страниц, посвященных литературной летописи, разбирающей только две книги" и т. д. ("С.-П<етер>б<ургские> вед<омости>", No 249).
И к этому прибавлять нечего? Разве напомнить, что всё это называется критикой!}
Вы теперь очень спокойно говорите и печатаете, что "авторы и критика сообща обманывали публику" ("Отечественные записки", No XI, "Журн<алистика>", стр. 25). Какая критика? Критика журналов, отвечаете вы. Но попробуйте поставить вопрос таким образом: кто был орудием этого обмана в таком-то журнале? Кто в таком-то? Вы увидите тотчас, что отвечать будет не так легко. Вот почему важна подпись имен. Она важна и в другом отношении. Публика наша никогда не отдавала своей симпатии журналу без того, чтоб эта симпатия не выразилась определенно в сочувствии к тому или другому лицу, действующему в журнале. Так было с "Телеграфом", так было с "Отечественными записками" сороковых годов. И зато какая вера была к журналу, какая живая связь между им и читателями! Если лицо, влекущее симпатию публики, само не сказывалось, публика узнавала его сторонними путями и освобождала журнал от великодушной и смешной роли ответчика. Только в последние годы ход дела изменился, конечно не к лучшему, -- живые личности, говорящие с публикой, всегда были и будут для нее интереснее отвлеченного представления "журнал", который теперь предлагают взамен их. Итак, дайте же простор личностям, покажите, чьими устами вы говорите? публика скоро разберет, кто говорит дело, кто нет; быть может, найдутся такие люди, которые пробудят ее симпатию, -- тем она будет верить, а об остальных будет знать, что думать. Таким образом, выиграет и литература и справедливость, а вы освободитесь от затруднительного положения, на которое теперь не без основания жалуетесь. Теперь говорят: ""Современник" (или "Отечественные записки") меня обругали...", а тогда будут говорить: "Такой-то критик меня обругал". Конечно, тут остается еще выход оскорбленному авторскому самолюбию в претензии, зачем журнал напечатал неблагоприятный отзыв... Но это только до времени, пока критик не приобретет авторитета. Однако ж время кончить эти скучные рассуждения. Какими бы они ни показались читателю, мы их набросали здесь в доказательство нашей готовности сделать всё, что можем, с своей стороны, для того чтоб русская критика вышла на прямую дорогу.
Может быть, кто-нибудь нам скажет: всякое дело. предлагаемое другим, должно начинать с себя: почему ж вы не выставляете имени под вашими статьями? До сей поры мы этого не делали из опасения увеличить взыскательность читателей к нашей спешной работе, но если б наше предложение нашло сочувствие, мы с удовольствием принесли бы эту, в сущности ничтожную, причину в жертву нововведению, которое считаем полезным и нужным.
В то время как таким образом проявляется усилие облагородить современную критику, а с тем вместе и поднять в общественном мнении литературу, находятся люди, которые... действуют совершенно в другую сторону. Так, недавно "Северная пчела" возобновила свои нападения на Гоголя, по так как эти выходки были уже обличены, {*} то мы переходим прямо к тому, что говорится в No 255 "Северной пчелы" о Пушкине. Автор статейки г. К. П. недоволен трудом г. Анненкова и как издателя, и как биографа. Издание ему не нравится за опечатки (и в этом он прав -- до некоторой степени), а биография -- за то, что г. Анненков не выставил Пушкина таким, каким разумеет его г. К. П. По словам г. К. П., г. Анненков "как будто задал себе задачу не договаривать ничего", представлять "многое в превратном виде и хвалить Пушкина, точно как члены Французской академии..." и прочее... Хвалить! а, по мнению г. К. П., следовало делать совершенно противное!
{* "Санкт-Петербургские ведомости", No 259. Статья М. Р. "Несколько слов о Гоголе". Вот что. между прочим, сказано в этой статье:
"Автор "Всякой всячины", или так называемых субботников "Северной пчелы", г. Ф. В., не довольствуясь вечными нападками на Гоголя как писателя, пользуется всяким случаем, чтобы кстати, и некстати уязвить его достоинство как человека. Выходки его в этом роде часто переходят пределы приличия. Года два назад, при разборе вышедшей тогда книги "Опыт биографии Гоголя", г. Ф. Б. излил весь запас своего гнева: он перебрал, как говорится, всю роденьку покойного; вывел на сцену незнание иностранных языков; издевался над малороссийским его произношением, над всем, над всем!.. Наконец, г. Ф. Б. представил Гоголя человеком сомнительной честности... Вспомните тон, с каким он отозвался тогда насчет "часов", подаренных этому последнему Жуковским...
Как ни желал я в то время по мере сил вступиться за честь драгоценного для русской литературы имени, но скрепя сердце должен был промолчать, потому что опровергать подобные вещи значило бы нанести величайшее оскорбление памяти нашего незабвенного юмориста. Между тем недавно, в субботу, 5 ноября, в No 244 "Северной пчелы" г. Ф. Б. по поводу напечатанной в октябрьской книжке "Отечественных записок" статьи о сочинениях Гоголя возобновил свою старую песню. Очень хорошо понимая, что убедительнейшим доказательством необыкновенного дарования автора "Мертвых душ" служат единодушная похвала и одобрение, с которыми были встречены его творения, невзирая ни на какие увещания поклонников Хераскова, силившихся доказать противное, фельетонист "Северной пчелы" придумал средство обратить в ничто этот важный, сам за себя говорящий факт, приписав ему какую-то таинственную причину, какую-то интригу, которая будто бы обморочила в пользу Гоголя всю читающую публику. "В одной части сочинения моего "Воспоминания и проч." (говорит он), которая, может быть, выйдет в свет лет через пятьдесят по моей смерти, я расскажу подробно, как и почему совершилось это чудо (?). а теперь приподнимаю только кончик завесы, за которою скрывается это происшествие". Не правда ли. -- способ прекрасный унизить человека, и рассчитан недурно. Когда-то еще пройдут эти пятьдесят лет и кто станет тогда заботиться о "Воспоминаниях" г. Ф. В.: а между тем он теперь этим глухим намеком, как безыменным письмом, может весьма удобно задеть доброе имя покойного автора и очернить его в глазах легковерных" и проч.}
"Конечно, теперь еще нельзя говорить о нем всего; но чрез осьмнадцать лет после его кончины, при утвердившейся незыблемо славе его как поэта, можно и должно определить: какого рода был он поэт? Для этого необходимо рассмотреть направление и философию того общества, в котором он воспитался до юношеских лет, изобразить теорию, господствовавшую в словесности. указать великих современных поэтов иностранных, которые имели на него влияние, наконец, представить характер и жизнь самого Пушкина -- и нам объяснится всё в его сочинениях: и достоинства их, и недостатки, и легкие успехи поэта в первое время его деятельности, и озлобление, которое возбудил он против себя в современниках своею изменчивостью, своим тщеславием, которому готов был жертвовать всем".
Так вот чего не договорил г. Анненков! Пушкин отличался изменчивостию!!! Пушкин готов был всем жертвовать тщеславию!!! Но где же факты? где доказательства? Ни фактов, ни доказательств нет, да и быть не может.
"Пушкин слишком долго следовал философии, господствовав шей во Франции и у нас в начале нынешнего столетия, и хотя в последние годы своей жизни он чувствовал, как ничтожно растрачивались поэтические его силы, хотел расширить круг своей деятельности, делал попытки в разных родах, но слабость характера мешала и вредила ему во всем: и в жизни, и в сочинениях, заставляя часто изменять направление. Основного причиною этому была сроднившаяся с ним гибкая философия, от которой не мог он освободиться".
Всё это грустно читать. Опровержения тут не нужны, но странно -- неужели г. К. П. думает, что кто-нибудь поверит ему на слово в таком деле? От пушкинского периода, прекраснейшего периода нашей литературы, уцелело еще несколько людей, не без пользы и славы проходивших одно с ним поприще, -- людей, дорогих каждому русскому благородством характера и всей своей деятельности и за то облеченных доверием общества, -- пусть бы еще кто-нибудь из таких людей сказал нам что-нибудь подобное... и тогда поверить этому было бы невозможно... Но дело в том, что никто из таких людей ничего подобного не скажет,-- иначе они не были бы тем, что они есть, не были бы достойными Пушкина современниками, любившими и любящими в нем и друга, и человека, и поэта -- гордость и славу своего отечества.
Всё дальнейшее в статейке должно еще более удивить читателя:
"Ею (гибкою философиею) проникнут весь знаменитый рассказ об Онегине, пленительный красотою и прелестью многих стихов, умных отступлений, лирических мест, но выражающий собою и весь образ мыслей поэта. Он любуется, изображая светского шалуна, он не понимает ничтожности этого светского себялюбца и вместе с ним подсмеивается над многим, что вовсе не смешно. Онегин готов, из корыстных видов, лицемерить у постели умирающего дяди, готов убить друга за пустую размолвку и важничать, почти как Хлестаков, перед провинциялами и провинциялками, чтоб (высшая цель!) наконец играть жалкую роль в светских салонах. Всё это изображает поэт, явно поставляя Онегина выше всех его окружающих, обрисовывая с каким-то одобрительным самодовольством его фанфаронские затеи, его ничтожность, пустоту".
Опровержения и тут излишни. Всё, что усиливается заподозрить в Пушкине г. К. П., -- его глубокая любовь к искусству, серьезная и страстная преданность своему призванию, добросовестное, неутомимое и, так сказать, стыдливое трудолюбие, о котором узнали только спустя много лет после его смерти, его жадное, постоянно им управлявшее стремление к просвещению своей родины, его простодушное преклонение перед всем великим, истинным и славным и возвышенная снисходительность к слабым и падшим, наконец, весь его мужественный, честный, добрый и ясный характер, в котором живость не исключала серьезности и глубины, -- всё это вечными, неизгладимыми чертами вписал сам Пушкин в бессмертную книгу своих творений, и пока находится она в руках читателей, ни г. К. П., ни подобные ему не подкопаются под светлую личность поэта намеками на какую-то изменчивость, гибкую философию... и прочее. Мы первые знаем, что Пушкин не нуждается в защите, и пишем эти строки только для успокоения нашего личного негодования... да еще, может быть, с благодарностию прочтут нас люди очень молодые, но успевшие уже полюбить литературу и в ней Пушкина. В таких юношах, очень естественно, г. К. П. может затронуть чувство ученика, перед которым оскорбили бы его любимого наставника. Им мы можем сказать: не слушайте ни г. К. П.. ни подобных ему. Читайте сочинения Пушкина с той же любовью, с той же верою, как читали прежде,-- и поучайтесь из них. Читайте биографию Пушкина, написанную Анненковым, -- верьте приведенным в ней фактам (они не выдуманы и не преувеличены), поучайтесь примером великого поэта любить искусство, правду и родину и, если бог дал вам талант, идите по следам Пушкина, стараясь сравняться с ним если не успехами, то бескорыстным рвением, по мере сил и способностей, к просвещению, благу и славе отечества!
За мнениями о характере Пушкина следует в статейке приговор его литературной деятельности. Опровергать эту часть не стоит, но можно, для забавы читателей, выписать некоторые суждения г. К. П.: "...его повести в прозе -- произведения умного, искусного писателя, по не вдохновенного поэта. Он писал их с трудом, и сначала очень неудачно". Далее следует уверение, что пушкинская метода сочинения напоминает работу наборную, и в пример приводится пять строк из "Летописи Горохина", почти слово в слово повторенных в "Дубровском" (описание запущенного барского двора). Так. Но г. К. П. позабыл прибавить, что "Дубровский" и "Летопись" явились в печати уже после смерти Пушкина. Если б Пушкин печатал эти повести сам, то, конечно, изменил бы сходное место; а что подобные перемещения больших и малых отрывков из одного сочинения в другое встречаются в черновой работе у всех писателей -- и великих и малых, -- об этом, кажется, не нужно и говорить. Затем следует обвинение: зачем Пушкин не был поэтом всеобъемлющим, писателем превосходным во всех родах.
"Хорошо почти всё, что писал он; даже хороши "История Пугачевского бунта" и критические его статьи; но не такие сочинения дают право называть его первостепенным поэтом. Он великий поэт лирический, лучший наш версификатор; но вдохновение его всегда кратковременно, изменчиво, и оттого, можно сказать, недоставало его ни на поэму, ни на роман, ни на драму. Что такое его "Борис Годунов"? Прекрасные отдельные сцены, но не драма, которая могла бы быть представлена на театре".
В заключение своей статейки г. К. П. простодушно замечает: "...вот какого рассмотрения сочинений Пушкина желали мы..." Верим, но любопытно знать, много ли в России найдется людей, разделяющих ваше желание?
В ноябрьских журналах после прекрасной статьи (или, вернее, поступка) "Отечественных записок" замечательны некоторые строфы стихотворения г. Бенедиктова "К России". Оставляя слабую сторону стихотворения, выписываем удачные строфы, доказывающие, что г. Бенедиктов, когда захочет, может явиться истинным поэтом, без погремушек, без трескотни, сильным простотой и правдой, неразлучными спутниками поэзии:
Пусть нас зовут врагами просвещенья!
Со всех трибун пускай кричат, что мы --
Противники всемирного движенья,
Поклонники невежественной тьмы!
Неправда! Ложь! -- К врагам готовы руку
Мы протянуть: давайте нам науку!
Уймите свой несправедливый шум!
Учите нас: мы вам "спасибо" скажем;
Отстали мы? Догоним и докажем,
Что хоть ленив, но сметлив русский ум.
Вы хитростью заморскою богаты,
А мы спроста в открытую идем,
Вы на словах возвышенны и святы,
А мы себя в святых не сознаем.
<. . . . . . . . . . . . . . .>
И кто из нас или нечестный воин,
Иль гражданин, но не закона страж,
Мы скажем: "Царь! Он Руси не достоин,
Изринь его из круга: он не наш".
Твоя казна да будет нам святыня!
Се наша грудь -- Отечества твердыня,
Затем что в ней живут и бог и царь,
Любовь к добру и пламенная вера!
И долг и честь -- да будут наша сфера!
Монарх -- отец. Отечество -- алтарь!
Не звезд одних сияньем лучезарен,
Но рвением к добру страны родной,
Сановник наш, будь истинный боярин,
Как он стоит в стихах Ростопчиной!
Руководись и правдой и наукой
И будь второй князь Яков Долгорукой!
Защитник будь вдовства и сиротства!
Гнушайся всем, что криво, низко, грязно!
Будь в деле чужд Аспазий, Фрин, соблазну
Друзей, связей, родства и кумовства!
И закипят гигантские работы,
И вырастет богатство из земли,
И явятся невиданные флоты.
Неслыханных размеров корабли,
И миллион громаднейших орудий,
И явятся -- на диво миру -- люди,
И скажет царь: откройся свет во мгле
И мысли будь широкая дорога
Затем, что мысль есть проявленье бога
И лучшая часть неба на земле.
Повесть г. Михайлова "Наш дом" ("Библиотека для чтения") не кончена, роман г. Григоровича "Переселенцы" ("Отечественные записки") только что начат. Итак, по отделу словесности говорить не о чем, но можно выписать следующие строки, доказывающие, что г. Дружинин и в самой легкой своей вещи умеет обронить умную мысль, теплое слово:
"Кто из нас не провожал когда-либо приятеля, на минуту несшего небольшое развлечение под тихую нашу кровлю, не следил глазами за его исчезающим экипажем и не дивился странности и ощущений своих в это время? Действительно, странные ощущения испытывает деревенский житель в день отъезда своего гостя! Как длинны кажутся часы, еще вчера проходившие так быстро! Как холодно и пусто глядит окрестность, которою за несколько часов назад восхищался наш посетитель! Боже мой, какою уныние наводящею пеленою лежат эти ровные, вспаханные поля и другие поля, налево, с которых только что снят яровой хлеб! Как всё глухо и неприветливо в старой роще, сколько желтых листьев навалилось за один день и как шелестят они под ногами! Сад противен, прислуга бродит нехотя, яблоки валяются но порожкам, бабы приходят на озеро с какими-то грязными лоскутьями и, намочивши их, колотят колотушками, от которых раздается резкий однообразный стук по всему берегу! Солнце как будто перестает греть, и с наступлением вечера небо подергивается зеленоватыми тонами -- признаком наступающих холодов. Ночью надо ждать мороза, а вы как будто приготовились к тому, что завтра все цветы ваши померзнут, листы опадут все, а соседние пригорки исчезнут под белой скатертью снега, посреди которой серыми волнами станет плескаться холодное, шумливое, печальное озеро!" ("Деревенский черкес", рассказ, "Библиотека для чтения").
В "Отечественных записках" выше всяких похвал статья г. Кудрявцева "Воспоминание о Тимофее Николаевиче Грановском". Все знавшие, любившие и ныне оплакивающие Грановского, конечно, пошлют из глубины сердца благодарность г. Кудрявцеву за эти трогательные строки. В статье о "Пропилеях" заметили мы стремление к витиеватости слога, которое, кажется, пора оставлять. Пусть судят читатели, -- вот небольшой пример:
"Жуковский свершил, по-видимому, свое человеческое и авторское поприще, которому положены известные пределы самою природою. В продолжение целого полувека он сиял незакатным светилом на горизонте русской поэзии и, по прекрасному выражению одного известного нашего писателя, много оставил нам "нетленных слов", равносильных "благим делам". Судьба, так безжалостно похитившая у нас Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Гоголя в пору высшего развития их таланта, по отношению к Жуковскому была, по-видимому, милостивее к русской литературе" и прочее.
В заключение мы должны приветствовать нового деятеля на журнальном поприще. Читатели уже знают из объявлений о предпринятом в Москве г. Катковым "Русском вестнике". Судя по программе и по именам сотрудников, это будет дельный и прекрасный журнал. Во всяком случае имена людей, стоящих в<о> главе издания, служат несомненным ручательством, что наша литература приобретет в "Русском вестнике" деятеля доброкачественного и добронравного...
|