Заметки о журналах за октябрь 1855 года - Некрасов Н.А.
Читатель, в то время как Россия оплакивает столько героев, со славою погибающих за отечество на войне, ей приходится оплакать еще потерю скорбную и, может быть, незаменимую. Наша юная наука, паша литература также имеют своих героев, людей бескорыстно и доблестно служащих делу просвещения; людей, свято хранящих в сердцах своих благородный огонь лучших человеческих верований, стремлений и подвигов, неустрашимо и самоотверженно проносящих этот святой огонь под дуновением временных бурь и неблагоприятных случайностей; людей, которым скромная доля ученого, награждаемого сочувствием истинных ценителей просвещения, обольстительнее всех других поприщ, где их дарования, их деятельность могли бы открыть широкий простор их личному честолюбию и своекорыстию. К числу таких людей, которых мы, подражая Карлейлю, можем назвать без преувеличения героями, принадлежал недавно скончавшийся Т. Н. Грановский. Это был один из самых даровитых и богатых знанием ученых, это был профессор, к которому любовь его слушателей доходила до восторженного благоговения, наконец, это был человек, в котором сила и чистота убеждений, возвышенное благородство мыслей, чудная прелесть богато одаренной и широко развитой личности соединялись в прекрасное целое, благодатно полное, неотразимо обаятельное! Да, по нашему мнению, что-то цельное, что-то полное -- больше чем всякая другая русская личность -- представлял собою Грановский. На нем лежала печать спокойной силы, которая должна была сказаться и сказывалась, -- не тратясь в колебаниях, в исканиях, -- сказывалась не напряженно, но уверенно и легко. Так великая река катится по своему направлению, совершая несуетливо и важно свой непреложный, неизменный ход. Настоящим призванием Грановского была кафедра, и каков он был на кафедре, это, к счастию, знают и не забудут многие и многие русские люди. Писал он мало, и хотя сочинения его представляют несомненные достоинства, но бледно будет понятие о Грановском того, кто вздумает судить о нем по одним его сочинениям. Каков он был, наконец, в беседе, на этой третьей и самой обширной своей кафедре, об этом вообще трудно говорить, но еще труднее говорить теперь, когда рана, нанесенная смертью любимого человека, еще слишком свежа в сердце каждого, кто знал Грановского. Мы его знали, мы его любили... Вызвать из души своей ряд воспоминаний, быть может лучших в нашей жизни, душою которых был он, мы теперь не имеем силы...
Самым замечательным, самым живым, что произвела русская литература прошлого месяца, было несколько, горячих, искренних страниц, вызванных смертью Грановского. Первое место здесь принадлежит небольшой статейке г. Каткова (в "Московских ведомостях", от 6-го октября), в которой горячо, сильно и глубоко сказалось, сожаление о потере прекрасного и полезного человека. В ней есть счастливо уловленные черты, которые могут; дать понятие о личности Грановского тому, кто не знал его (мы их подчеркиваем).
"Кто знал покойного, -- говорит г. Катков, -- тот поймет всю силу этой потери, всю глубину нашей скорби. Смерть похитила его в цвете сил, посреди поприща, на котором он так прекрасно, так благотворно, так славно действовал! Он унес с собою столько сокровищ, -- это обаяние избранной природы, эту ясность и юность духа, эту чистоту убеждений, эту возвышенность помыслов, этот дар возбуждения, эту чарующую прелесть слова!.. В многочисленных слушателях Тимофея Николаевича, рассеянных во всей России, скорбно отзовется эта весть. Все они хранят в себе прекрасный образ своего наставника и высокую поэзию его уроков. Московское общество стекалось на публичные его лекции и помнит эти минуты умственных наслаждений, помнит это лицо, столь выразительное, запечатленное думою, и этот тихий, глубокий проникавший в душу голос, и эту речь, столь оживленную, столь изящную. Он был создан для своей науки. Его обширная, изумительная память сохраняла все подробности событий; он владел необыкновенным даром воссоздавать их для созерцания; мысль его всегда была согрета нравственным убеждением, которое и сообщало такую прелесть его слову. Чудные образы вставали перед слушателями из исторических могил, с своими заветными думами, с своею скорбию, с своим торжеством. Нередко два-три магические слова вызывали великую историческую тень и оживляли далекую эпоху. Как историк, он в созерцании человеческих дел преимущественно одушевлялся идеалами нравственной красоты и видел в своей науке могущественное средство для воспитания нравственного чувства. Он был исполнен любви, мысль его была рыцарски-великодушна..."
Всё это справедливо и прекрасно. Удивительно тепла и трогательна статья "Два слова ученика о наставнике", написанная одним из слушателей покойного профессора, студентом** (в No 122 "Московских ведомостей"); любовью дышит в ней каждое слово; счастливых выражений, характеризующих личность Грановского, в ней также много (мы опять их подчеркиваем):
"Так, должно примириться с мыслию: нет Т. Н. Грановского! Знавшие его уж не найдут его в своем кругу; а мы, его слушатели, более не увидим нашего благодушного наставника, входящего своею тихою поступью в аудиторию, с добрым взором, с выражением спокойной думы на лице; не услышим более его симпатического голоса. <...> Не сухую науку передавал он; его учение было проникнуто духом живой истины, которая везде одна, что в науке, что в жизни. Та же благородная душа, тот же гуманный характер, та же безоблачность взгляда, те же прекрасные порывы, которыми отличался покойник в жизни, глубоко чувствовались и в чтениях его. <...>
Ученики чтили его как наставника, любили как человека. В его образе для них пленительно слилось значение избранного служителя науки с значением человека, которому доступно было всё человеческое, который правду своей науки вносит не в отмеренную рамку часовых уроков, но в самую жизнь свою, так что она слышалась у него во всех его словах и действиях.
При громадной учености он был совершенно чужд педантизма; он отличался готовностью с одинаким участием выслушивать возражения от равного себе и низшего: он приобретал себе уважение и славу безо всякого с своей стороны домогательства.
Мир его праху! Пусть же всякий из нас оценит всю важность потери, которая так неожиданно нас поразила, и пусть имя Грановского напеки останется в нашем университете одним из лучших его преданий, одним из лучших его залогов.
1-е октября 1855 г.
Студент **".
Наконец, в том же 122 No "Московских ведомостей" есть еще небольшая статья, в которой развивается весьма справедливая мысль о значении Грановского как человека общественного.
В заключение выразим здесь наше искреннее желание, чтоб публике недолго пришлось ждать издания сочинений Грановского. Хотя Грановский как профессор, как человек общественный далеко оставлял за собой Грановского-писателя, но сочинения его представляют достоинства первоклассные. Одна уж их живая, художнически прекрасная форма при строго ученом содержании сообщает им весьма важное значение. Издания сочинений Грановского с его биографией, портретом, с приложением всего замечательного, вызванного его смертью, -- вот чего ждем теперь мы, ждет вся публика от друзей покойного, между которыми есть люди, глубоко его любившие, которые при жизни готовы были многим для него жертвовать...
Переходим к октябрьским журналам. Здесь прежде; всего наткнулись мы на любезное нам имя г. Фета, и -- такова сила поэзии! -- тяжелое, скорбное чувство, под влиянием которого писали мы следующие строки, смягчилось при воспоминании одного чудного стихотворения, которое нам всегда приходит в голову неразрывно с именем г. Фета. Мы вспомнили "Диану". Выписываем ее здесь, чтоб не слишком резко перейти и окунуться в омут журнальной ежедневности:
Диана
Богини девственной округлые черты,
Во всем величии блестящей наготы,
Я видел меж дерев над ясными водами.
С продолговатыми бесцветными очами
Высоко поднялось упругое чело, --
Его недвижностью вниманье облегло,
И дев молению в тяжелых муках чрева
Внимала чуткая и каменная дева.
Зефир вечеровой между листов проник, --
Качнулся на воде богини ясный лик;
Я ждал, -- она пойдет с колчаном и стрелами,
Молочной белизной мелькая меж древами,
Взирать на сонный Рим, на вечный славы град,
На желтоводный Тибр, на группы колоннад.
На стогны длинные! Но мрамор недвижимый
Велел передо мной красой непостижимой.
Всякая похвала немеет перед высокой поэзиею этого стихотворения, так освежительно действующего на душу; мы искренно пожалели, что г. Фет, которому природа дала лучший из даров своих -- дар поэзии; который так мастерски, так художественно пластично умеет описывать Диану, вздумал описывать Марью Ивановну и тому подобные личности (см. No X "Отечественных записок", повесть "Дядюшка и двоюродный братец"). Попытка совершенно не удалась, чему мы, признаемся, душевно рады: авось вторая неудача охладит г. Фета к прозе и возвратит его к настоящему его делу -- к стихам.
За повестью г. Фета следуют в "Отечественных записках" путевые заметки г. Гончарова о Маниле. Нужно ли говорить, что статья прекрасна, отличается живостью и красотой изложения, свежестью содержания и той художнической умеренностью красок, которая составляет особенность описаний г. Гончарова, не выставляя ничего слишком резко, но в целом передавая предмет со всею верностью, мягкостью и разнообразием тонов? Не далее как в прошлом нумере нашего журнала помещена статья г. Гончарова "От мыса Доброй Надежды до Явы"; статья не велика, но уже по ней могут судить читатели, как увлекательно рассказывает романист-путешественник свои впечатления.
За "Манилой" помещено начало романа Гаклендера "Европейские негры". Перевод немецкого романа в настоящей нашей литературе -- такое редкое явление, что его невозможно пройти молчанием. Мы прочли первую часть и не можем поздравить журнал с особенно счастливым приобретением. Скука, бесцветность, сентенции столько же благонамеренные, сколько и лишенные жизни, холод и отсутствие малейших проблесков поэзии -- вот характеристические свойства романа. Бедняк, переводящий романы для книгопродавца по гульдену и тридцать крейцеров с печатного листа, девушка, находящаяся в распоряжении своей тетки, которая имеет на нее преступные виды, внушая ей, что нужно пользоваться молодостью и красотою, и тому подобные отношения людей составляют канву романа и определяют, почему дано ему такое заглавие. Сообразно с этим расположены сцены романа. Сначала вы видите группу танцовщиц, которых не врожденная наклонность нарядила в трико, а нужда и на которых разряженные дамы из лож смотрят с презрением или равнодушием, полагая, что танцевать для них -- удовольствие:
"Нет, милостивые государыни, для немногих это удовольствие, а для большей части вовсе не удовольствие. Если б места на свете раздавались по нравственному влечению людей, быть может, многие из этих танцовщиц сидели бы в ложах, а из лож многие должны бы перейти на их места, выставляя себя напоказ публике" (стр. 305).
Очень нравоучительно, но пошло и скучно. Потом вы видите девушку-танцовщицу, воротившуюся домой, где она находит нетопленую комнату, голодного изнывающего за работой отца, просящих хлеба детей, из которых одно умерло. Третья сцена: девушка обещает детям сварить "вкусную кашицу" и идет к соседке просить молока: вы знаете, что молока ей дадут, но она должна будет заплатить за него унижением. Далее похороны бедного младенца и тут же для контраста -- богатые похороны. Далее сцена в конторе книгопродавца, куда бедный отец-переводчик приходит просить денег вперед; вы знаете, что ему откажут, но вы, может быть, не знаете, что случайно придет в контору богатый Артур, влюбленный в дочь старика, узнает, в чем дело, отзовет в сторону книгопродавца, и после того книгопродавец смягчится: даст старику денег вперед и предложит ему выгодные условия на будущее время... или и это вы знаете? Ну так не ищите ничего больше -- по крайней мере в первой части. И все это не согрето не только поэзией, но даже теплотою чувства, лишено малейшей энергии, вяло, бледно. Не говорим уже, до какой степени всё это лишено свежести; кому не известно, что подобные сюжеты истрепаны до последней крайности давным-давно французскими писателями, имевшими на своей стороне блеск и живость изложения, чего не ищите у Гаклендера. Манера его изложения или апатично-резонерская, в большей части романа, или пошло-восторженная, как в следующем описании героини:
"Клара была среднего роста и сложена восхитительно прекрасно. Нога и рука ее были миниатюрны, талья гибка и прелестна, грудь высока, и вся фигура очаровательно грациозна <...> бледное лицо ее было, однако ж, свежо и выразительно, глаза блестящи, зубы ослепительно свежи" (стр. 306).
Кто в наше время, кроме немца, да еще бездарного, в состоянии такими красками изображать свою героиню? Газве в насмешку. Нет, недаром вся Европа признала, что легкая литература в Германии переживает период упадка, что черпать из нее нечего. В политических романах Гуцкова есть хоть то достоинство, что они характеризуют настоящее состояние Германии, -- у Гаклендера не нашли мы покуда и этого. Недавно у нас в журналах пошли толки что английские романы надоели; что переводить всё с английского да с английского, всё Теккерея и Диккенса, наконец, скучно и однообразно... Конечно, относительно "Редклифских наследников", "Окорока ветчины" и тому подобных, пожалуй, и так, но что касается Теккерея и Диккенса, то не худо помнить, что это лучшие европейские таланты нашего времени; что однообразие при постоянном печатании их произведений существует только для читателей, не идущих далее оглавления журнальных книжек, и что во всяком случае поправить дело печатавшем плохих немецких романов едва ли можно. Очень однообразная вещь печь хлеб всё из муки да из муки; он даже не всегда и удается, однако ж никому не приходит в голову начать печь его из песку. Никакая реформа в литературе, даже самая незначительная, не совершается насильственно, по капризу, для разнообразия; всё приходит своим чередом, по своим законам, корень которых в действительности; упадок французской литературы и в то же время блестящее развитие английской -- привели русскую литературу к необходимости знакомить своих читателей с писателями Англии; может быть, очередь дойдет и до Германии...
Лучшее в романе Гаклендера -- его заглавие, но оно слишком широко... Мы возвратимся к роману Гаклендера при его продолжении, если окажется нужным.
О продолжении "Дневника чиновника", украшающего собою и X No "Записок", нового сказать нечего. На нем всё еще стоит 1807 год, который новая (шестая) статья подвигает вперед семнадцатью днями (она начинается 14-м мая и кончается 31-м). Перспектива бесконечная открывается впереди. Интересного в шестой статье менее, нежели в пятой статье. Несколько лет тому назад в нашей журналистике случился такой факт: начал появляться в одном журнале перевод "Илиады", -- перевод, к которому переводчик вздумал применить манеру так называемого "маненько мужицкого" слога. С первой же пес пи мнение о достоинстве нового перевода ясно определилось и выразилось во всеобщем изумлении к его бестактности и бесталанности. Несмотря на это, журнал продолжал печатать перевод, напечатал вторую песню, третью, четвертую, пятую... Но упорство журнала наконец должно было уступить общественному- мнению -- с шестой песней перевод остановился... -- где он? что с ним? Никому не приходит в голову и спросить, но каждый отдал справедливость энергическому поступку журнала. Нам сдается, что подобное нечто должно рано или поздно повториться с "Дневником чиновника". Другой выход едва ли возможен... Нет, виноваты! Здесь возможна середина, которою и советуем воспользоваться автору записок и его издателю. Нетрудно согласиться, что "Дневники", веденные в годы ранней юности, когда по самому свойству возраста человек интересуется не тем, что в самом деле интересно и ново, а более тем, что интересно а ново для него, когда взгляд его еще не установился, когда многого он просто не понимает и когда, наконец, сфера его деятельности ограничивается хождением в театр да по знакомым, приискиванием квартиры да посещением нескольких литераторов-покровителей, -- нетрудно согласиться, что такого рода "Дневники" едва ли могут поступать в печать без значительных сокращений, -- разумеется, исключая случаи, где личность рассказывающего выдается из ряда обыкновенных личностей или когда она впоследствии проявится столь блистательно, что каждая черта, относящаяся к ней, получит интерес автобиографический. В настоящем случае ни того ни другого нет. На что же вы сообщаете нам день в день, час в час что делал, говорил, думал г. Жихарев, когда ему было девятнадцать лет? Мы по собственному опыту знаем, что в эти лета каждый человек говорит и думает много не стоящего внимания. Или, вы полагаете, нам любопытен процесс ошибочных взглядов, легкомысленных выводов, пустых дел и незрелых мыслей, неразлучных с отрочеством и первой юностью? Другое дело, если б речь шла о временах, от которых не осталось бы никаких письменных памятников, кроме записок г. Жихарева...
Мы уверены, что редакция "Записок" в тот самый день, как перестанет считать наши слова личным предубеждением против автора и убедится в их справедливости, поступит с "Дневником" так же энергически, как некогда поступила она с переводом "Илиады". Впрочем, это, быть может, будет несколько круто: средний путь, повторяем, в настоящем случае самый лучший. Но убедится ли когда редакция в справедливости наших слов?
Новое издание "Сочинений Гоголя" и пяти глав II тома "Мертвых душ" начинает вызывать толки о Гоголе, к сожалению довольно бледные или односторонние, не представляющие ничего целого. Октябрь месяц дал две статьи о Гоголе, -- одну в "Библ<иотеке> для чтения", другую в "Отечественных записках".
Насколько незначительна статья г. Р--ва в "Библиотеке для чтения", не заключающая в себе ничего, кроме благородного, но вполне не удавшегося желания сказать что-то о Гоголе хорошее и новое, настолько же любопытна статья г. Писемского по поводу второго тома "Мертвых душ". Прежде всего, однако ж, нужно сказать, что эта статья не имеет ничего общего с тем, что разумеется под словом "критика". Если вы захотите искать в ней проницательного и всестороннего проникновения в сущность поэзии Гоголя, то она вам не даст ничего или почти ничего, с этой стороны следует подступать к ней даже с осторожностию и оглядкою; но в ней вы найдете несколько, так сказать, частых заметок о Гоголе, заметок верных. метких, и если не всегда новых, то хорошо сказанных. К таким относим мы все, что говорит автор о Тентетникове, о Костанжогло, о генерале Бетрищеве, в особенности о Хлобуеве. Но взгляд автора на Гоголя вообще неглубок и односторонен, вследствие чего значение Гоголя, его деятельность, самое его влияние -- всё под пером г. Писемского, так сказать, сужено (конечно, без намерения: г. Писемский жаркий поклонник Гоголя и не без основания называет себя учеником его). Он мерит Гоголя на довольно обыкновенную мерку и приходит иногда к странным выводам. Так, он почти вовсе отказывает Гоголю в лиризме (подумал ли критик, на какое бедное значение низводит он одним словом великого писателя и как бы это было прискорбно, если б было справедливо?). Это делает он на основании двух-трех неудачных лирических отступлений в первом томе "Мертвых душ". Но почему же г. Писемский позабыл "Невский проспект", позабыл "Разъезд", в котором найдем чудные лирические страницы, позабыл "Старосветских помещиков", чудную картину, всю, с первой до последней страницы, проникнутую поэзией, лиризмом? Ах, г. Писемский! Да в самом Иване Иваныче и Иване Никифорыче, в мокрых галках, сидящих на заборе, есть поэзия, лиризм. Это-то и есть настоящая, великая сила Гоголя. Всё неотразимое влияние его творений заключается в лиризме, имеющем такой простой, родственно-слитый с самыми обыкновенными явлениями жизни -- с прозой -- характер, и притом такой русский характер! Что без этого были бы его книги! Они были бы только книгами -- лучше многих других книг, но все-таки книгами. Гоголь неоспоримо представляет нечто совершенно новое среди личностей, обладавших силою творчества, нечто такое, чего невозможно подвести ни под какие теории, выработанные на основании произведений, данных другими поэтами. И основы суждения о нем должны быть новые. Наша земля не оскудевает талантами, -- может быть, явится писатель, который истолкует нам Гоголя, а до тех пор будем делать частные заметки на отдельные лица его произведений и ждать, -- это полезнее и скромнее. Что до нас, то мы всегда принадлежали и надеемся впредь принадлежать к тем, которые, по словам г. Писемского, питали "полную веру в лиризм Гоголя", и думаем, что в России много найдется людей, думающих одинаково с нами. Напрасно г. Писемский ссылается на "горячего, с топким чутьем, критика", который будто бы, "по преимуществу", открыл в Гоголе социально-сатирическое значение. Критик, о котором говорит г. Писемский, выше всего ценил в Гоголе -- Гоголя-поэта, Гоголя-художника, ибо хорошо понимал, что без этого Гоголь не имел бы и того значения, которое г. Писемский называет социально-сатирическим. Вспомним, что самое слово "поэт" в применении к писателю-прозаику начало на Руси появляться в первый раз в статьях этого критика по поводу Гоголя. А до него у нас думали, что поэтами называют только людей, пишущих стихи.
Нельзя согласиться также и с некоторыми частными замечаниями г. Писемского о второй части "Мертвых душ". Так, нам кажется, и неверно, и неуместно по тону замечание его о Кошкареве, которого г. Писемский называет карикатурой:
"...а чтоб придать ему (продолжает он) хоть сколько-нибудь человеческую форму, автор называет его сумасшедшим. Лицо это совершенно не удалось, и в создании его вы решительно не узнаете не только юмориста, но даже сатирика, даже пасквилиста, и оно мне совершенно напоминает изображения Европы, Азии, Африки, Америки в виде мифологических женщин, как будто страна, хоть, например, Азия, может быть остроумно и понятно изображена в фигуре женщины, с черными волосами, с огненными глазами и, пожалуй, с кинжалом в руке..." (стр. 71).
Это описание лубочной картинки и красноречивое осмеяние ее, несмотря на всю тонкость свою, едва ли найдет себе сочувствователей в применении к одному из лиц, выведенных Гоголем. Что Кошкарев, как многое во втором томе "Мертвых душ", нуждается в окончательной отделке, что он, может быть, даже нуждается в ней более, чем другие лица, с этим согласится всякий, но страсть возводить свое частное хозяйство на степень административного учреждения, откуда, как ручьи в широкий бассейн, всё притекало бы к личности хозяина, усилие поправить недостаток порядка не отвержением системы, а расширением тех же мер, самое помрачение Кошкарева на этой идее (мы сомневаемся в его полном сумасшествии и во всяком случае не думаем, чтоб Гоголь мог взять сумасшествие, это античеловеческое состояние, для придания Кошкареву человеческой формы) -- все это задатки такого характера, который даже и в первоначальном, слабом очерке никак не дает нам права на сравнение его с лубочными картинками, украшающими комнаты станционных смотрителей. Еще менее верен, по нашему мнению, укор г. Писемского Гоголю за анекдот о "черненьких и беленьких", осуждаемый критиком как неудачный и лишенный значения. "Следовало бы, -- говорит он, -- взять более резкий и типический случай, которых много ходит в устных рассказах". Это решительное "следовало бы" замечательно в устах начинающего писателя, который сам называет себя поклонником и учеником Гоголя. Очевидно, что здесь г. Писемский, как писатель не без таланта, увлекся мыслию о том, как сам бы он выполнил эту сцену, и пришел к убеждению, что он выполнил бы ее лучше. Только следствием такого убеждения мог быть приговор столь решительный и откровенный, и только поэтому читатель встречает его без улыбки. Лучше ли бы выполнил эту сцену г. Писемский -- это вопрос, но в суждениях наших о недостатках и ошибках Гоголя не забудем, что он был не только художник, но и проницательный, строгий критик своих произведений. Не забудем также, что анекдот о "черненьких и беленьких" обошел всю Россию прежде, чем вторая часть "Мертвых душ" явилась в печати, возбуждая всюду смех, тысячи забавных применений и служа коротким и резким определением множества однородных с ним фактов: значение, которому суждено долго за ним оставаться. Это ли доказательство, что анекдот выбран неудачно? Нет, мы сомневаемся, чтоб кем-либо мог быть выбран пример с большею меткостью и вместе умеренностию, обличающею такт истинного художника. Правда, много ходит устных рассказов, и Гоголь, конечно, знал их не менее каждого из нас. Но многие ли удостоились чести целиком попасть в его сочинения?
Нечто родственное с замечанием, о котором мы сейчас говорили, и -- так сказать -- поясняющее его слышится нам в следующей фразе г. Писемского, ведущей, впрочем, к весьма дельной заметке о Костанжогло: "Зная отчасти Россию и вглядываясь внимательно..." -- и проч. Зачем вы говорите нам о вашем знании России, когда вызвали нас послушать о Гоголе? Это невыгодно для вас.
Еще одно замечание, может быть незначительное, но когда речь идет о таком писателе, как Гоголь, то лучше сказать лишнее, чем не договорить. Нам не понравилось, что г. Писемский прилагает к Гоголю слово "пасквилист", то есть мы не думаем, чтоб подобным названием он оскорблял его память,-- замечание, которое сделал об нас один критик по поводу подобного обстоятельства, {В "Москвитянине" No 13 и 14 г. А. Григорьев объявляет с укором, что "Современник" позорит память Пушкина, перепечатывая пасквили на него, на том основании, что мы, говоря об отношениях к Пушкину критики его времени, перепечатали, между прочим, пародию на Пушкина из "Телеграфа". Этот упрек можно только объяснить следующими словами г. же Григорьева: "Признаемся, -- говорит он в своей статье, -- мы с злобной радостию следили за промахами современной критики". В злобе редко человек сохраняет здравый смысл и способность видеть вещи такими, каковы они есть. Не г. Григорьеву учить нас любить и чтить память Пушкина, не г. Григорьеву, который, вступаясь за память одного покойника, не нуждающегося ни в чьей защите, в то же время покрывает осуждением другого, нуждающегося если не в защите, то в полном признании своих заслуг. -- и с каким спокойствием делает это г. Григорьев, знающий твердо, что те. которые бы хотели вступиться за того, на кого он нападает, не имеют в руках своих равного с г. Григорьевым оружия! Это лишило нас всякой охоты говорить подробнее о статье г. Григорьева и входить с ней в какие-либо прения, чего она заслуживает по некоторым дельным и метким замечаниям, рассеянным в ней наряду с бессмыслицами и комическим самохвальством.} но мы думаем, что оно совершенно нейдет к Гоголю. Под словом "пасквиль, памфлет" в самом лучшем их значении разумеется сатира односторонняя, носящая на себе горячешный след страстей и увлечений времени, ее породившего, не обегающая решительных приговоров о лицах, еще действующих, о событиях, еще не успевших определиться. Ничего подобного не найдете в сочинениях Гоголя. Можно наверное сказать, что во всей России ни один человек не найдет, чем обидеться лично во всех его сочинениях, чего нельзя сказать о последнем фельетонисте с покушением на остроумие по поводу промокших сапогов пешехода. Чем дарование слабее, тем легче и неизбежнее пасквиль закрадывается в произведение; но он ни насколько не входит в творчество или перестает быть пасквилем. Гоголь был юмористом в самом высоком и чистом значении слова, со всем спокойствием и беспристрастием художника, возводящего явления жизни в перл создания. Это выражение, столь часто, но не всегда удачно повторяемое, в приложении к его произведениям имеет полный и прекрасный смысл.
В заключение мы должны повторить, что статья г. Писемского всё-таки приятное явление среди фельетонной мелкоты, на степень которой низошла современная критика.
При малочисленности специальных изданий наши литературные журналы по необходимости должны иногда отдавать несколько своих листов каким-нибудь важным историческим материалам. Положим, что это дело, собственно говоря, чуждое журналу, издающемуся не для одних ученых, а для всей публики, требующей от журнала не "собрания грамот и актов", а статей, удобных для чтения. Но журналы могут отвечать в подобных случаях: "Если этот матерьял не будет напечатан у нас, то он останется вовсе не напечатанным" -- и против такого ответа нечего сказать, при том условии, что матерьял, о котором идет дело, важен для истории и не был еще известен публике. Но какая необходимость помещать в журнале статью, которая состоит из утомительных перепечаток и нимало не важных выписок? Такова именно статья г. Д. Р--ого "Академия художеств до времен императрицы Екатерины II" ("Отеч<ественные> зап<иски>", No X). Одну половину ее составляют выписки из "Полного собрания законов", другую -- протоколы заседаний членов Академии с 8-го июня по 9-е ноября 1748 года; первые совершенно излишни по своей общедоступности, вторые -- по незначительности содержания. За исключением этих бесполезных страниц и сухого перечня таких фактов, которые уже были излагаемы много раз, остаются в статье пять или шесть страниц, которые, может быть, пробежит будущий историк Академии художеств, -- именно правила для художников, состоявших при Академии наук в 1756 году. Этот регламент еще не был издан и не совершенно лишен значения, хотя и не слишком важен. Г. Д. Р--ий пользовался, как видно, архивом Академии и мог бы составить хороший очерк ее деятельности, если б не думал, что для составления истории довольно переписать несколько важных и гораздо более вовсе неважных бумаг.
Гораздо интереснее статья г. П. П. Семенова "Гольфштром, его причины и отношения к развитию цивилизации в Европе". Г. Семенов обещает целый ряд подобных статей под общим заглавием "Отрывки из истории природы", и мы желаем, чтоб он исполнил свое намерение, -- труды, цель которых распространение воззрений пауки, всегда приносят пользу и находят сочувствие в публике, если написаны с таким основательным знанием, как первый из этих отрывков (помещенный также в No X "Отеч<ественных> зап<исок>"). Теплое морское течение от берегов Америки к западным берегам Европы, известное под названием Гольфштрома, -- один из важнейших феноменов природы, объясненных в последнее время, и г. Семенов подробно, ясно и довольно живо излагает его причины и благодетельное влияние на климатические условия Европы, от которых зависит развитие цивилизованной жизни. Можно заметить только, что автор, по-видимому, приписывает Гольфштрому уже слишком исключительное влияние на умеренность европейской температуры и считает это течение единственною причиною различия между теплым климатом Европы и холодным климатом Северной Америки: эти факты зависят также и от других причин, не менее сильных. Европа отделена от полюса морями, Северная Америка примыкает к полярным льдам; Африка служит для Европы огромною жаровнею, если можно так выразиться; Северная Америка не имеет под тропиками огромного материка, который бы нагревал ее; таких причин различия между климатами этих двух стран найдено много, и все они клонятся к выгоде Европы и невыгоде Америки. Поэтому нельзя вполне принять вывод г. Семенова, что "без Гольфштрома органическая жизнь Европы застыла бы под корою почти не растаивающих льдов, как на гудсонбейских прибрежьях",-- для того нужно было бы совершенное изменение в расположении гор и самого материка Европы, появление вместо Африки на юге огромного открытого к полюсам материка на север от Великобритании и проч., изменение в направлении господствующих ветров и т. д.; таким образом, недостаточно и объяснение холодного климата, господствовавшего в Европе в одну из предшествовавших геологических эпох, только несуществованием тогда Гольфштрома. Но за исключением одностороннего и преувеличенного понятия о могуществе климатических действий Гольфштрома. Но за исключением односторонности, которая, быть может, сгладится последующими "отрывками" г. Семенова, всё остальное изложение его статьи должно назвать прекрасным.
В "Москвитянине" No 13 и 14 (одна книжка) помещено продолжение "Севастопольских писем" г. Б--га. В них, как и в предыдущих, попадаются места интересные. Жаль только, что г. Б--г в них, так сказать, распахнулся (а это не для всякого писателя выгодно), дал полную волю своему перу и к делу начал примешивать безделье такого рода:
Всё, как прежде, в Севастополе...
Были вылазки на днях --
Много нехристей ухлопали
В их же балках и во рвах.
Ходят ялики и ботики
К Графской пристани... а я
Так же роюсь в "Библиотеке",
Хоть от бомб там нет житья...
и пр.
Сколько необходимо и важно сохранение даже самых мелких подробностей обороны Севастополя, столько же не нужно сохранение подобных виршей, в которых не только нет ничего хорошего, но даже есть нечто неприятное, в особенности бестактное.
В "Москвитянине" нашли мы еще стихотворение "Цветок на могилу незабвенного К. Н. Батюшкова". Плохое. Не стишки нужны бы теперь о Батюшкове, а дельная его биография, но дождемся ли мы ее? Неизвестно.
Кстати о биографиях. В последних нумерах "Журнала Министерства народного просвещения" помещен "Очерк жизни и трудов князя П. А. Ширинского-Шихматова". Статья читается с большим интересом, которым она преимущественно обязана, подробному изложению деятельности покойного как государственного человека, имевшего свою долю влияния на народное просвещение. Любопытно проследить, словами биографа, деятельность князя Ширинского-Шихматова в период его министерства. "Уже двадцать шесть лет пред сим, -- говорит г. Елагин, -- служил он беспрерывно в том же министерстве <...> следственно, ему вполне был известен механизм всех частей этого ведомства <...> оставалось познакомиться <...> с другими учреждениями министерства, вне столицы <...> с этой целию совершил он путешествие в Москву, Харьков, Киев, Варшаву и Вильну. <...> Во время путешествия он вел подробный дневник, весьма любопытный, в который вошли все лекции, читанные в его присутствии, все вопросы, обращенные им к преподавателям и учащимся, наставления, данные тем и другим, заключения о некоторых профессорах, обративших на себя внимание по дару слова и знанию своего предмета, и вообще все замечания, относящиеся к преподаванию наук и к хозяйственному состоянию заведений. Дневник этот, по обширности своей, не может войти в наш очерк", -- говорит г. Елагин. Об этом нельзя не пожалеть: мы убеждены, что дневник покойного изобилует любопытнейшими фактами, которые необходимо должна принять к сведению история русского просвещения. Продолжаем биографию князя. При самом вступлении в управление министерством князь усилил местный надзор за преподаванием закона божия в Петербурге... Те же меры введены и в других важнейших городах России. Затем князь обратил внимание на самое преподавание закона божия. Далее по вопросу: "Полезно ли преподавание философии и не следует ли принять меры к ограждению юношества, получающего образование в высших учебных заведениях, от обольстительных мудрствований новейших философских систем" -- последовало:
"1) С упразднением преподавания философии светскими профессорами в университетах С.-Петербургском, Московском, Св. Владимира, Харьковском и Казанском, а также в Главном педагогическом институте и Ришельевском лицее возложить чтение логики и опытной психологии на профессоров богословия, назначаемых к этой должности по сношению Министерства народного просвещения с Духовным ведомством православного исповедания;
2) программы логики и психологии утвердить по соглашению тех же ведомств".
Далее:
"При личном обозрении учебных заведений министр удостоверился, что существовавшее дотоле приготовление студентов к учительскому званию не совсем достигало своей цели <...> и потому учреждена кафедра педагогии во всех университетах, кроме Дерптского. <...> При устройстве важнейших ветвей министерства и цензурное управление в империи получило новое образование, более соответствующее потребностям времени. Число чинов Главного управления цензуры увеличено назначением высшего разряда лиц и сановников по особому высочайшему к ним доверию. Цензура привозимых из-за границы книг усилена распространением состава Комитета цензуры иностранной и зависящих от него учреждений. Против ввоза запрещенных книг приняты деятельные меры: между прочим, отменен прежний порядок, которым предоставлялось самим книгопродавцам снимать таможенные пломбы с ящиков с заграничными книгами и разбирать их без свидетельства цензуры. Цензорам возвышены оклады и дарованы новые преимущества; но вместе с тем постановлено правилом, чтобы цензорская должность не соединялась в одном лице ни с какою другою служебною обязанностию. Такова была деятельность князя Платона Александровича в первый год по назначении его в министры. В следующем 1851 году он не только занимался поддержанием устроенного, но и продолжал начатое с успехом и пользою. Особенное, неослабное внимание обращал он на дух и направление преподавания. В университеты, педагогический институт и лицеи введена программа для преподавания нравственного богословия, <составленная> в Московской духовной академии, рассмотренная московским митрополитом Филаретом и одобренная Св. Синодом. <...> В Московском университете введена новая благодетельная мера. Многие родители студентов, не имея постоянного пребывания в Москве, затруднялись в приискании приличного помещения для детей своих, обучающихся на собственном иждивении. Для доставления таким родителям большего ручательства в нравственном воспитании детей их князь П<латон> Александрович > разрешил принять в университет до 50 своекоштных студентов пансионерами. <...>
В высших учебных заведениях и гимназиях ввелось произношение западное, так называемое эразмово, возникшее в Германии в XV веке из схоластических споров, которое делает западных еллинистов и последователей их непонятными природным грекам, нашим единоверцам. В отвращение сего неудобства князь П<латон> А<лександрович> всеподданнейше испросил высочайшее повеление, чтобы в высших и средних заведениях употреблять коренное греческое произношение (рейхлиново), введенное искони в православные духовные академии и семинарии. Вскоре после того состоялось распоряжение по поводу возникшего сомнения насчет достоверности показания преподобного Нестора о времени основания русского государства. Министр собрал мнения известнейших русских ученых об этом предмете и с своим собственным заключением представил на высочайшее воззрение, вследствие чего повелено: держаться строго летоисчисления преподобного Нестора и руководствоваться оным в точности во всех учебных заведениях Министерства народного просвещения, где преподается русская история. Таким образом отвращен ученый исторический раскол, могший подать повод к бесполезным спорам и неправильному учению в отечественной истории. В том же 1852 году, желая содействовать распространению русского языка в Финляндии, князь Платон Александрович предложил, чтобы финляндские студенты, посещающие на собственном иждивении русские университеты, были, по свидетельствам о бедности, освобождаемы от платы за слушание лекций. <...> В конце этого года тяжкая болезнь посетила князя Платона Александровича и заставила его проситься для излечения к заграничным минеральным водам <...> больной, однако ж, -- говорит биограф, -- не терял надежды возвратиться к своим полезным занятиям, но смерть остановила усердие и рвение князя П<латона> А<лександровича> к общему благу".
Затем в биографии следует обозрение литературной деятельности покойного, также в своем роде представляющее много любопытных фактов. Нельзя не заметить, что вся биография написана тщательно и проникнута глубоким уважением и сочувствием к покойному князю и его деятельности.
В X No "Библиотеки для чтения" особенно понравился нам небольшой очерк г. Яновского "Кушник", переносящий нас в безлюдье глубокого Севера, в самую глушь Архангельской губернии. Недурен также очерк г. Максимова "Нижегородская ярмонка". Хорошо переведены г. Крешевым две "Оды" Горация: 1) "Помпею" и 2) "Слуге". Мы искренно желали бы сказать что-нибудь хорошее о стихотворении г. Никитина "Неудачная присуха", но хорошего ничего сказать не можем. Г. Никитин не без дарования, но он лишен чувства меры, не богат вкусом и не выдерживает народного тона своих стихотворений -- недостатки, портящие почти каждую его пьесу. И в "Присухе" есть удачные стихи, именно всё, что относится к описанию глупого деревенского парня:
Лицо некрасиво,
На вид простоват.
Но сложен на диво
От плеч и до пят.
<. . . . . . . .>
И с радости дома
Так парень мой спал,
Что бури и грома
Всю ночь не слыхал!
<. . . . . . . . .>
На крепкие руки
Припав головой,
Колотит от скуки
Об лавку ногой, --
<. . . . . . . . .>
И вдруг повернулся,
Плечо почесал,
Зевнул, потянулся
И громко сказал...
Но всё остальное в стихотворении, кроме выписанных нами строк, слабо, бесцветно и очень растянуто.
В "Современнике" No X мы не считаем лишним указать на статью Карлейля "О героях и героическом в истории". Так как она принадлежит писателю с европейской известностью, то мы можем ее хвалить сколько душе угодно, не опасаясь никаких подозрений. Но хвалить Карлейля -- дело лишнее. Это один из самых знаменитых людей нашего времени. Только на Руси он почти не был известен. II мы не можем достаточно возблагодарить В. П. Боткина, который взял на себя труд познакомить русскую публику с гениальным мыслителем. Подобный труд не мог бы быть выполнен обыкновенным переводчиком: нужно проникнуться любовью к писателю, сочувствием к его воззрению на жизнь и природу, нужно, сверх того, самому иметь талант, чтоб передать на другой язык эту оригинальную, увлекательную прозу, так не похожую на обыкновенный литературный язык, -- прозу, приближающуюся к поэзии более, чем множество стихотворных произведений. Сила и глубина мысли при лирической стремительности, картинности выражения -- вот достоинства Карлейля в подлиннике; они перешли и в перевод. К этому мы еще можем прибавить, что есть вещи, которые мало прочесть один раз: часто только при вторичном чтении раскрываются читателю их лучшие стороны. Статья Карлейля принадлежит к таким вещам.
В нынешнем XI No "Современника" попросим читателей обратить внимание на рассказ г. Окова и на стихотворение г. Гранкина. Но не считаем нужным доказывать на статьи гг. Боткина и Дружинина и еще менее на повесть г. Тургенева. Что касается до г. Тургенева, то для славы ему недостает только одного: чтоб явился какой-нибудь ожесточенный гонитель его произведений, разобрал бы их по косточкам и доказал бы до очевидности ясно, что они никуда не годятся. Но что прикажете делать! Нет и нет такого человечка! Точно так, как нет и такого, который написал бы о них дельную статью, раскрыв, почему он так им сочувствует, и доказав, что сочувствие это вполне справедливо. Критика в апатии... Впрочем, что касается до брани, то не забудем, что г. Тургеневу доставалось достаточно в первое время его поприща. У всякого писателя своя судьба. Иного бранят с начала поприща, иного посередине, иного при конце; редко, но бывают и такие счастливцы, которых бранят и с начала, и посередине, и при конце.
Заключим наши заметки литературной новостью. Недавно г. Тургенев окончил и отдал уже нам новую свою повесть под названием "Рудин". По объему это целый роман, а по содержанию, как последнее произведение таланта развивающегося, новая повесть г. Тургенева представляет и новые достоинства. "Современник" считает себя счастливым, что может начать свой следующий год таким произведением...
|