Заметки о журналах за июль месяц 1855 года - Некрасов Н.А.
Читатель, вопреки вашим постоянным фельетонистам, которые каждый месяц указывают вам на столько "замечательных, прекрасных, счастливых по мысли, блестящих по изложению" литературных произведений и только скорбят об опечатках или посмеиваются время от времени над неудачными дебютами новичков, -- вопреки этим фельетонистам, мы не слишком высокого мнения о современной русской литературе. (Спешим оговориться, что под словом "литература" мы разумеем на этот раз преимущественно беллетристику и то, что присоединяют к ней журналы, взявшие на себя поставку чтения на русскую публику.) Так как нам довелось говорить с вами о русской литературе (не знаем, надолго ли, -- может быть, даже не более как на один этот месяц), то мы сочли долгом прежде всего объявить вам наш образ мыслей на этот счет, ибо без откровенности, по нашему мнению, нет беседы, по крайней мере такой, плодом которой бывает какая-нибудь мысль, а не простое убийство времени. Итак, послушайте, в чем дело. Не перебранка журналов, не избыток опечаток и других мелочных погрешностей печалит нас в теперешней литературе, -- мы недовольны ее физиономией, ее характером. Не то чтоб она была скучна или бедна дарованиями, -- нет! мы скорбим о том, что она в последнее время измельчала. Переберите в памяти произведения новейших писателей, вдумайтесь в характер ежемесячно пробегаемых вами критик, рецензий, фельетонов, -- и вы, может быть, согласитесь с нами. Все это нередко пишется с дарованием, не без такта, иногда даже с искусством, все это легко читается (и забывается) людьми, пожившими в свете, искушенными опытом и несколько охлажденными, -- но что могут дать все эти повести, рецензии, фельетоны молодым и горячим юношам, только что начинающим жить и читать, юношам, которые видят в книге, в журнале совсем не то, что видим теперь мы; которые, подобно нам, читают все эти повести и фельетоны, но не так скоро забывают их, как забываем мы? Вспомните, какое впечатление производили на вас книги в лета отрочества и юности и скольким вы сами обязаны книгам, -- и вы, может быть, разделите с нами боязнь, что теперешней литературе готовится в будущем тяжкий и справедливый упрек. Кто не знает и не повторяет, что русская литература с давних времен шла всегда впереди общества, отличалась постоянно, так сказать, характером воспитательным? Имена ее благородных тружеников, начиная с Кантемира и Ломоносова до недавних честных деятелей -- славных и обойденных почему-либо славой, сошедших в могилу на наших глазах.-- эти имена навсегда завоевали себе видное место в истории русского просвещения. Иных она уже вписала на свои страницы, других, ранее или позднее, но непременно и неизбежно впишет. И каждый доныне литературный период ознаменован такими именами... Но мы желали бы спросить: что представляет собою литература настоящей минуты с точки зрения, как мы выразились, воспитательной? Не совсем приятно отвечать на этот вопрос. Известно, что русское общество в своих наиболее развитых представителях начало с некоторого времени усваивать себе характер так называемой положительности в отличие тому романтическому настроению, которым отличалось оно еще в не весьма давние времена. На последнем, сменяющем нас поколении этот характер лег довольно резко. Кто не встречал теперь в обществе людей молодых, умных, образованных, в высшей степени приличных, для которых (в двадцать пять лет с небольшим), по-видимому, решены уже все вопросы жизни, которые говорят всегда умно, и никогда глупо, касаясь до всего слегка, не возмущаются никаким злом, сознавая (не без похвальной и интересной грусти) что оно неизбежно и неисправимо, которые с готовностию (несколько холодноватой) отдают справедливость всякому доброму делу, но сами не увлекаются никакими страстями, посмеиваясь (впрочем, умеренно и с тактом) над всяким чувством, над увлечением, и проч. и проч. ... Кто не встречал в последнее время таких молодых людей? Кто не заметил, как эти люди благоразумны во всех случаях жизни, как шаги их по пути ее тверды и верны! Если в чем можно упрекнуть этих мудрецов, так разве в одном, что с ними очень скучно; но и это, пожалуй, можно объяснить их скрытностью, следствием разумного охлаждения, а в остальном приходится только дивиться тому, где, каким образом, через какую долгую и тяжкую борьбу выработали они себе такое уменье побеждать страсти, такую силу души, такую мудрость... Увы! тут нет ни победы над страстями, тут нет ни силы, ни мудрости, и -- что всего замечательнее -- тут нет и не было никакой борьбы... Что же это такое? Нам некогда входить в подробности, и потому тем, кто хочет познакомиться с этим типом новейших молодых людей, которых особенно много развелось теперь в Петербурге, напомним повесть г. Тургенева "Затишье" и одно из действующих лиц в ней -- Владимира Сергеича Астахова, и поспешим окончить эти общие замечания. Мы боимся, что если б нужно было олицетворить настоящую русскую литературу, то при всех ее прекрасных достоинствах пришлось бы нарисовать нечто вроде сейчас описанного нами молодого человека... и вот почему мы не в восторге от нее. Равнодушие, всё терпящая или холодно-насмешливая апатия, участие в явлениях жизни и действительности, какое-то полупрезрительное и бессильное,-- это качества не очень почтенные и в отдельной личности, а в целой литературе господство их было бы чем-то сокрушительным в высшей степени. Утешаем себя мыслию, что до этого еще не дошла наша литература, но, повторяем, она не нравится нам именно с точки зрения впечатления, которое должна производить на всякое молодое, свежее, восприимчивое сердце (а ведь это главное, ибо для людей, искушенных жизнию, книги последнее дело; на них не книги действуют, а разве события, да и то лишь тогда, когда гроза и сила их восходит на степень совершающихся, например, ныне)... И тем прискорбнее сказанный недостаток, что наша литература далеко не бедна дарованиями: в сию минуту в ней есть несколько превосходных талантов... Впрочем, пожелаем им больше энергии (некоторым также должно пожелать и побольше образования и соответствующего таланту развития сердца и других человеческих сторон), и да исчезнет навсегда (характеризующая новейшие дарования) какая-то сдержанность или, вернее, осторожность, робость, может быть недостаток веры в собственный ум и сердце -- печальное качество, парализующее деятельность лучших и благороднейших наших дарований. В заключение оговоримся, что не всех писателей поголовно обвиняем мы в недостатке, который признаем за настоящей литературой: нет, в числе их некоторые светло понимают свое призвание, и им-то обязана наша литература тем, что ее нельзя упрекнуть безусловно в уклонении от своего настоящего прекрасного и благородного назначения. Нет надобности называть имена этих некоторых. Публика награждает их не только вниманием к их произведениям, но и любовию к ним самим. Нельзя, однако ж, не сказать, что эти симпатичные личности в настоящей нашей литературе наперечет. Пошлем же мы им из глубины души наш искренний и горячий привет, позабыв все личные отношения, вражду, мелкие расчеты корысти и самолюбия, и пожелаем, чтоб число таких деятелей с каждым днем у нас возрастало.
Теперь мы можем перейти к журналам.
С точки зрения, сейчас высказанной, очень порадовала нас страничка, которую нашли мы в июльском томе "Библиотеки для чтения", по поводу компиляции г. Лукина "Об опеке и попечительстве". Просим читателей прочесть эту страничку:
"...читатель думает, кажется, что об этом предмете напиши что хочешь, всё-таки книга выйдет скучная? Я не поклонник скучных книг и менее, нежели кто-нибудь, расположен защищать скучные предметы, но в настоящем случае не могу согласиться с читателем. Скучно то, что пусто, что мелочно, в чем нет ни смысла, ни человеческого значения: скучно ничего не делать по утрам, играть в карты по вечерам, ездить в гости к соседу, с которым у нас нет ничего общего, кроме разговора о погоде, скучно не иметь в жизни человеческого интереса, скучно растратить свою жизнь на мелочи, на пустяки, на вздор; но прочесть книгу, в которой изложены наши обязанности в отношении к обществу, не должно быть и не может быть скучно для благородного человека. Конечно, многие считают самым скучным и несносным делом принять на себя опеку пли попечительство над несовершеннолетним или несчастным, лишенным умственных способностей; многие радуются, когда им бывает можно уклониться от принятия на себя этой тяжелой, по их мнению, обязанности, но мы смеем думать, что подобное уклонение не может быть оправдано ни разумом, ни нравственностью. Если каждый член общества гражданского подумает о том, чем он обязан обществу, если вспомнит те блага, которыми он пользуется в обществе и которые вне общества решительно невозможны, то сомневаемся, чтоб нашелся такой человек, у которого достало бы духу отказаться от пожертвования, по призыву общества, частью своего времени, своих трудов, своего ума на пользу тех из младших, слабых его братии, у которых еще нет ни довольно сил физических, ни. довольно сил умственных и нравственных, чтоб жить независимо, своею волею и своею головой. Надо быть слишком глубоким, слишком развращенным и ожесточенным эгоистом, чтоб думать, что общество должно делать всё для нас, а мы для него ничего, что мы одни только цель, а всё прочее -- средство. Встречаются, конечно, такие уродливые личности, но явление их неестественно, на них указывают пальцами, о них говорят с омерзением, как о пресловутом современном авантюристе на Западе, которого имя, без сомнения, сделается нарицательным для выражения всего, что есть самого презренного и отталкивающего в XIX столетии. <...> Если кому-нибудь из нас, хоть когда-нибудь, хоть случайно, хоть раз в жизни, удалось прожить несколько минут для других, позабыв о себе, то пусть он вспомнит, каким чистым, живым Ti благородным наслаждением прониклось вдруг всё его существо, как он был счастлив! А был он счастлив потому, что исполнил свое назначение, что удовлетворил высшим требованиям своей натуры, ибо только при этих условиях можно быть счастливым. Одно из таких требований для всякого человека заключается в том, чтоб он сделал что-нибудь для своих ближних, для своих сограждан, чтоб он оставил по себе что-нибудь достойное доброй памяти; но если мы не дюжем оставить своим согражданам ни великого государственного подвига, ни славного художественного произведения, ни бессмертного литературного труда, потому что не дано нам для этого достаточно средств и силы, то всё-таки мы можем оставить по себе, на память, доброе христианское дело, мы можем, приняв на свое попечение бесприютного сироту, образовать его умственно и нравственно, охранить его достояние, сделать его честным гражданином. Итак, не скучное и не несносное положение быть опекуном малолетнего; итак, не лишнее знать предписания закона об обязанностях опекуна..."
Вот голос, какого мы давно не слыхали в наших рецензиях и фельетонах и который желали бы слышать в них как можно чаще! Тут нет ничего нового, ни особенно хорошо сказанного, но тут есть истина поважнее той, что петербургское лето похоже на южную осень, -- истина, многими забытая, а иным сроду не приходившая и в голову, которую не худо каждому знать и помнить, -- тут есть содержание подельнее обыкновенного фельетонного содержания. Кто бы ни был автор приведенных строк, даровит или не даровит окажется он впоследствии, -- мы рекомендуем его настоящую рецензию в образец нашим фельетонистам и рецензентам, вечно нуждающимся в материале для своих статеек. Вот о чем могут и должны говорить люди, принимающие на себя постоянное посредничество между литературою и публикою. Учите нас быть лучшими, чем мы есть; укореняйте в нас уважение к доброму и прекрасному, не потворствуйте вторгающейся в общество апатии к явлениям сомнительным или и вовсе презренным, но обнажайте и преследуйте подобные явления во имя правды, совести и человеческого достоинства; растолковывайте нам наши обязанности человеческие и гражданские,-- мы еще так смутно их понимаем; распространяйте в большинстве массу здравых, дельных и благородных понятий, -- и вам будет прощен недостаток таланта. "Таланты от бога", -- говорит пословица, и, может быть, читатель не вправе требовать таланта от всякого журнального рецензента или фельетониста, но он вправе надеяться, что встретит в каждом журнальном деятеле человека благородно мыслящего и чувствующего.
Журналист, легкомысленно вручающий перо для постоянной беседы с публикою через газету или журнал человеку шаткому в убеждениях, скептическому, вообще ничтожному по своим моральным качествам, рискует заслужить не совсем лестное мнение общества, с которым обходится так бесцеремонно.
Впрочем, мы забываем одно возражение, делающее бесполезным все подобные рассуждения, -- необходимость. Если так в самом деле, то нельзя не сокрушаться, что это очень печальная необходимость. Да поможет нам бог как: можно скорее от нее избавиться!
В "Библиотеке для чтения" мы считаем также долгом указать на помещенные недавно три статьи под названием "А. С. Пушкин и последнее издание его сочинений", чтоб иной читатель не пренебрег их прочтением. Вот статьи, каких мы желали бы как можно более, вот какова должна бы быть русская критика! "Умно, благородно, верно, светло и горячо!" Это не покажется удивительным, если мы скажем, что автор статей -- один из даровитых русских писателей, г. Дружинин; по и у этого писателя немного найдется произведений, которые удались бы так цельно, от которых веяло бы такой прекрасной любовью к родному слову, к искусству! Советуем прочесть эти прекрасные статьи каждому, кто еще не прочел их.
В том же нумере "Библиотеки для чтения", откуда привели мы выше рецензию, есть начало романа "Кандидат в романисты", -- начало, которое в состоянии убить не одну, а целую тысячу таких благородных статеек своим странным и жалким юмором, без разбору направленным как на то, что действительно смешно, так и на то, что составляет самую живую и светлую сторону русской литературы. Надобно подождать конца, чтоб поговорить об этом романе.
Случилось так, что мы в одно время прочли роман Диккенса "Тяжелые времена" (в "Современнике"; этот же роман переведен в "Библиотеке для чтения" -- с значительными сокращениями) и роман Жоржа Санда "Лора" (в "Библиотеке для чтения"). Роман Диккенса превосходен, роман Жоржа Санда не более как посредствен, и, однако ж, последний пояснил нам, чего недостает в первом, и мы откровенно скажем, что не желали бы, чтоб вся литература состояла из одних таких романов, как роман Диккенса, несмотря на удивительную отделку частностей и целого, несмотря на благородную цель автора. В романе Диккенса вы постоянно чувствуете преобладание той положительности, против которой он сам ратует; эта положительность, фактичность пустила в самого автора слишком глубокие корни. Даже защищая идеальные стороны человеческой природы против так называемых фактов, против фактического воспитания, стремящегося к подавлению их, Диккенс счел нужным привести положительную, материальную причину, почему сохранение нежных стремлений сердца необходимо для человечества; в одном месте своего романа он говорит:
"Защитники взаимной пользы, чахлые образцы школьных учителей, -- фактические люди, поборники ложного понятия о счастии человечества! -- между вами всегда находятся бедные люди, вы всегда имеете возможность господствовать над ними. Старайтесь, пока не ушло время, разрабатывать и изощрять в них нежные наклонности сердца, которые могли бы украшать их жизнь в ту пору, когда она будет нуждаться в украшении; в противном случае в минуты вашего торжества, когда эти наклонности будут совершенно вытеснены из их души, когда они и жалкое их существование встретятся лицом к лицу, действительность примет чудовищную форму, и тогда гибель ваша неизбежна!)
Словом, во всем и везде -- практичность, осязаемая польза, доказательство фактическое. Это в своем роде прекрасно и дельно, но есть нечто неотразимо обаятельное в том вольном, безотчетном и бескорыстном стремлении к идеалу, неуловимому, неопределенному, возвышенно и недостижимо прекрасному, -- стремлении, которым проникнут названный нами роман французской писательницы! Пусть разум ваш не всегда оправдывает автора, но ваше сердце невольно становится на его сторону, оно привязывается к тем почти невозможным в действительности лицам, на которых автор сосредоточил симпатию своей души. Нет! если необходимы и благотворны такие романы, как роман Диккенса, то не менее нужны и такие романы, о которых мы теперь заговорили, -- романы, идеализирующие действительность, лишь бы идеализация была искренняя, исходящая из благородной и высокой природы автора, жаждущего видеть человека лучшим, чем он есть, и, в тоске неудовлетворенной жажды, создающего прекрасные идеалы... Тонкий любитель искусства насладится превосходными характерами, меткой наблюдательностью в романе Диккенса; отдаст ему справедливость за счастливое сочетание с достоинствами художественного произведения полезной идеи; филантроп громко похвалит его за эту идею; имеющие власть, может быть, даже сделают на основании ее какое-нибудь улучшение в общественном быту, но никогда не подействует подобное произведение на сердце, никогда оно не наполнит его таким избытком благородных ощущений и стремлений, такой горячей жаждой деятельности, как то произведение, которое в идеальной стороне человека видит не подспорье его материальному благу, но условие, необходимое для человеческого существования! Впечатление, производимое романом Диккенса, помимо доставляемого им художественного наслаждения, не превосходит впечатления, производимого умным и честным трактатом политико-экономического содержания. Вот почему, повторяем, мы не желали бы, чтоб вся литература состояла из таких романов, как "Тяжелые времена", хотя это один из лучших романов у самого Диккенса и хотя собственно русской литературе мы в настоящее время желали бы таких романов как можно более. Впрочем, еще пламеннее желали бы мы ей романов, какие пишет Теккерей, ибо Теккерей в том отношении, о котором мы сейчас говорили, несравненно глубже Диккенса, несмотря на отсутствие в его романах чувствительности, которой так много у Диккенса. Нет надобности напоминать, что сторона сердца, чувства всегда самая слабая (искусственная, иногда даже чисто ложная) в романах Диккенса и вводится им в роман как одна из пружин, назначенных служить основной идее произведения, или как средство для эффектов, скрывающих сухость лежащей в основе его сентенции. Заключим эти замечания советом читателю прочесть оба эти романа и поверить наши впечатления. Он не будет жалеть: ибо мистер Бондерби, мистрисс Спарсит и другие лица романа Диккенса вполне вознаградят его за потерянное время, а "Лора" напомнит ему впечатления и порывы юности, к которой всегда сладко перенестись мыслию!
Затем в VII нумере "Библиотеки для чтения" есть стихи, по между ними нет замечательных.
Переходим к "Отечественным запискам"; VII-я их книжка открывается стихами г-жи Волковой:
Когда среди толпы веселой и беспечной
<. . . . . . . . . . . . . . . . .>
Вам тайну высказав души чистосердечной...
и проч.
Мы имеем заметить сочинительнице только, что употребить выражение "чистосердечная душа" почти так же странно, как сказать "длинноногая рука". Г. Гербелю мы не имеем ничего заметить по поводу его стихотворения "Прохожий"; г. же Никитину мы скажем, что не всякое происшествие хорошо для рассказа, а, напротив, есть множество таких, которые, по своей исключительности, обыденности или безличности решительно для рассказа не годны. Зажиточный крестьянин женится на расторопной и работящей бабе; баба, пожив с ним несколько лет, умирает; вскоре за нею умирает единственный их сын; потом в деревне сделался падеж на скот и неурожай на хлеб, -- крестьянин обеднел и с горя пошел в бурлаки. Все это рассказано стихами, и по тону, и по самым подробностям не совсем принадлежащими г. Никитину, притом вялыми и бесцветными, и названо "Бурлак". Как будто на Руси бурлаки идут на эту должность только вследствие подобных причин, в романтической надежде, что разгуляют их тоску Волги-матушки синие волны? Если бы так! Тогда бы и стихотворение г. Никитина имело смысл. От г. Никитина, как от поэта, рожденного и живущего в народной среде, мы вправе были ожидать чего-нибудь более характерного о лице, избранном им в заглавие стихотворения.
Итак, хороших стихов нет в "Отечественных записках".
Лучшая статья в этом нумере "Отечественных записок" принадлежит г. Кудрявцеву. Она составляет продолжение статей его о Данте, начатых в майской книге. Нам показалась эта вторая статья несравненно лучше первой, где дело шло о политическом положении Италии в средних веках и о борьбе гвельфов с гибеллинами. При всем нашем уважении к ученому, трудолюбивому и даровитому автору мы с сожалением должны заметить, что первая статья его о Данте относительно отчетливости в изложении далеко уступает второй. Конечно, борьба германских императоров с папами составляет такую громадную картину, которую почти невозможно сжать в одну журнальную статью, но зато журнальная статья требует не подробностей этой великой борьбы, а определения ее начал, ее существенных причин, ее преобладающих характеров, -- так, чтобы для русского читателя ясно было, из чего возникла, разгоралась и кипела эта борьба и почему итальянские политические интересы так разделены были между папским престолом и германским императором. Нам, пожалуй, заметят на это, что мы хлопочем о вещах общеизвестных; так, но кому известных? Уж, конечно, не массе русских читателей, которую собственно и должна иметь в виду ученая статья в журнале. Вот эту-то любовь к просвещению русских читателей, к популярному разъяснению им результатов, выработанных наукою, мы желали бы видеть в ученых статьях, помещаемых в наших литературных журналах. К несчастию, в этом отношении наши ученые статьи подражают большею частью своим первообразам -- немецким ученым статьям, вовсе не обращая внимания на огромное различие немецкой читающей публики от русской. Вероятно, к этой же причине должно отнести и ту неправильность в языке и изложении, которой отличаются большею частию ученые статьи в наших журналах.
Да, любезные читатели, вы, может быть, не поверите мне, но я еще очень живо помню время, -- этому лет пятнадцать только, -- когда вид русского литературного журнала возбуждал в некоторых русских ученых улыбку презрения. С схоластическим величием смотрел ученый на популяризацию науки. Взгляд на литературу как на самый могущественный проводник в общество идей образованности, просвещения, благородных чувств и понятий не приходил в голову этим, впрочем, почтенным и достойным людям, полагавшим, что наука, высказываемая не с университетской кафедры, теряет уже достоинство науки. Теперь этот период науки в России, слава богу, прошел; наука не пренебрегает уже литературным журналом. Нет науки для пауки, нет искусства для искусства, -- все они существуют для общества, для облагорожения, для возвышения человека, для его обогащения знанием и материальными удобствами жизни; и, вопреки Пушкину, "чернь" всегда вправе сказать поэту и ученому:
Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй.
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны,
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки:
Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки --
И мы послушаем тебя...
Эта вторая статья г. Кудрявцева о Данте искренно обрадовала нас. Хотя она, как сам автор говорит, составляет собственно извлечение из недавно вышедших лекций покойного Фориеля о Дайте, пополненное и другими источниками, но это извлечение сделано так прекрасно и с таким знанием дела, что для русской публики оно несравненно полезнее всех так называемых самостоятельных ученых трактатов, исполненных схоластической темноты и доступных одним немногим специалистам. Даже язык и изложение автора показались нам несравненно выработаннее и отчетливее прежнего. Словом, это во всех отношениях прекрасная, полезная статья. И какое интересное содержание: рыцарская поэзия, в которой отразились благороднейшие и поэтические стороны феодального общества, и именно самой образованнейшей части его -- Прованса; романтическая любовь, вдохновлявшая провансальских рыцарей и трубадуров; родственность итальянской цивилизации с Провансом, которая способствовала к усвоению Италией этого рода поэзии; наконец, влияние рыцарской поэзии на итальянское общество, и преимущественно на Флоренцию -- родину Данте. Всё это вместе с изложенным в первой статье г. Кудрявцева политическим положением Флоренции образует среду, под впечатлениями которой воспитался и созрел дух Данте, характеристике которого, вероятно, будет посвящена следующая статья даровитого и трудолюбивого автора.
Случалось ли вам, читатель, видеть ребенка, прилизанного, приглаженного, который при малейшей вашей к нему ласке просит поцеловать вашу ручку, зовет вас дяденькой; он не бегает, не шумит, а сидит так чинно и смирнехонько в уголку комнаты, вынимает осторожно свои игрушки, -- вытрет с них пыль и опять их уложит; он почтителен к старшим, раболепно услужлив, бережлив на всё, никогда не изорвет ни своих панталончиков, ни курточки, не любит быть со своими сверстниками, а сидит всё с взрослыми, слушает их разговоры и потом повторяет их своей няне, перемешивая их нравоучительными мыслями, взятыми из своих прописей,-- вот впечатление, какое произвел на нас "Дневник чиновника", напечатанный в июльской книге "От<ечественных> зап<исок>", на котором выставлен 1807 год. Любопытных фактов в нем очень мало, так мало, что едва ли они вознаградят за скуку, с какою читается он. Особенно скучно действует на читателя старческое, резонерское изложение этого "Дневника". Хотя из него видно, что автор писал его в очень молодых летах, но, судя по монотонной сдержанности в изложении, мы вправе заключить, что, исправляя и даже, вероятно, переделывая его в зрелых летах, автор, сам того не замечая, лишил его той живости и свежести юношеских порывов и впечатлений, которые хоть сколько-нибудь могли бы вознаградить читателя за бедность и поверхностность содержания. И потом это постоянное ознакомление читателя со множеством самых ничтожных вседневных обстоятельств и встреч автора могло бы казаться интересным только в том случае, когда бы обстоятельства эти хоть сколько-нибудь характеризовали русское общество 1807 года. Вообще много бы выиграл этот "Дневник", если б автор выкинул из него по крайней мере половину. Самую интересную сторону "Дневника" -- и то далеко не новую -- составляют литературные знакомства автора и тогдашние литературные вечера. Но, к сожалению, у автора нет ни малейшей способности к характеристике лиц: они какими-то смутными тенями мелькают перед читателями. Из анекдотов, сообщаемых автором, нам показался особенно интересным один, о князе Шихматове, и мы считаем за особенное удовольствие познакомить с ним наших читателей:
"На литературном вечере у А. С. Шишкова хозяин приглашал князя Шахматова прочитать сочиненную им недавно поэму в трех песнях "Пожарский, Минин и Гермоген", но он не имел ее с собою а наизусть не помнил, и потому положили читать ее в будущую субботу у Гаврилы Романовича. Моряк Шихматов, необыкновенно благообразный молодой человек, ростом мал и вовсе не красавец, но имеет такую кроткую и светлую физиономию, что, кажется, ни одно нечистое помышление никогда не забиралось к нему в голову. Признаюсь в грехе, и ему позавидовал: в эти годы снискать такое уважение и быть на пороге в академию... У а ужином, обильным и вкусным, А. С. Хвостов с Кпкиным начали шутя нападать на Шихматова за отвращение его от мифологии, доказывая, что это непобедимое в нем отвращение происходит от одного только упрямства, а что, верно, он сам чувствует и понимает, каким огромным пособием могла бы служить ему мифология в его сочинениях. "Избави меня боже, -- с жаром возразил Шихматов, -- почитать пособием вашу мифологию и пачкать вдохновение этой бесовщиной, в которой, кроме постыдного заблуждения ума человеческого, я ничего не вижу. Пошлые и бесстыдные бабьи сказки -- вот и вся мифология. Да и самая-то древняя история, до времен христианских, египетская, греческая и римская, -- сущие бредни, и я почитаю, что поэту-христианину неприлично заимствовать из нее уподобления не только лиц, но и самых происшествий, когда у нас есть история библейская, неоспоримо верная и сообразная с здравым рассудком. Славные понятия имели эти греки и римляне о божестве и человечестве, чтоб перенимать нелепые их карикатуры на то и другое и усвоивать их нашей словесности!""
Достоинство анекдота автор "Дневника" еще более возвысил следующим глубокомысленным замечанием: "Образ мыслей молодого поэта, может быть, и слишком односторонен, однако ж в словах его есть много и правды".
В литературном отделе "Отечественных записок" кроме повести г-жи Марченко "Вокруг да около", о которой мы ничего не скажем, помещена пословица в драматической форме, соч<инение> г-жи Ольги Н *, под названием "Ум придет -- пора пройдет". Мы не вовсе чужды симпатии к дарованию г-жи Ольги Н *, и нам очень не хотелось бы сказать ей что-либо неприятное; но тем не менее пословица ее неудачна. Вообще с этого рода драматическими произведениями у нас вошло в обычай обращаться очень нецеремонно. Мы воображаем, что стоит только взять первый попавшийся в голову сюжет для любой русской пословицы, разделить его на сцены -- и непременно выйдет пьеска. Об изучении характеров, об изобразительности лиц, о метком воспроизведении действительности нисколько не заботятся господа сочинители. Помилуйте! к чему всё это, -- это такая легкая форма!! Нет, милостивые государи; если вы считаете большим трудом написать хорошую повесть, то во сколько еще раз должен увеличиться ваш труд, когда вам надобно сосредоточить ваш сюжет в несколько драматических сцен, которых вы уже не можете пополнять и пояснять вашими рассуждениями и где каждое лицо является характером, живым характером, в практической сфере, само по себе, безо всякой помощи ваших психологических объяснений; где каждое слово действующего характера должно носить в себе глубокий отпечаток индивидуальности и действительности. Наши сочинители драматических пословиц с истинно аркадскою наивностию выставляют своих марионеток, начинают говорить за них, как на кукольном театре, и, как скоро считают, что уже достаточно растолковали выставленную в заглавии пословицу, пьеска оканчивается. Разбирать подобные произведения, конечно, не стоит, но всё-таки нельзя не выразить сожаления о времени, истраченном автором с дарованием на такого рода мертвые и скучные кукольные представления. Если бы по крайней мере придумывались остроумные или веселые сюжеты для таких кукольных представлений, если б соблюдалась в них по крайней мере верность в мотивах! А то и этого нет. Например, к пословице "Ум придет -- пора пройдет" придуман следующий сюжет. Валерия Николаевна, вдова 33 лет, воображает, что любит Смольнева, господина 35 лет; а Смольнев воображает, что любит Валерию Николаевну. Приходит минута объяснения, из которой оказывается, что им очень скучно вдвоем и что они вовсе не влюблены друг в друга. Почему всё это названо пословицею "Ум придет -- пора пройдет" -- мы решительно не понимаем, равно как и того, зачем введены в нее две другие куклы, г. Костевич и Маня, 19-летняя родственница Валерии Николаевны.
Если автор хотел показать в своей "пословице", что в те годы, когда человек понимает любовь, он уже не может любить, то, нам кажется, он очень ошибся, придумавши такой фальшивый сюжет. Во-первых: любовь вовсе не зависит от ума. Гёте влюбился в последний раз, когда ему было уже лет 70, и влюбился со всею пылкостию молодости, влюбился до того, что предложил руку 18-летней девушке. Любовь зависит не от ума, а от характера, от впечатлительности нерв, и притом -- старая истина -- для любви нет возрастов. Если при объяснении Валерии Николаевны с Смольневым оказалось, что они вовсе не влюблены друг в друга, то это не потону, чтобы им прошла пора любить, а просто потому, что они не любили друг друга. Любовь, как голод, есть чувство очень определенное, и ошибиться в нем трудно. Конечно, бывает иногда, что хочется иного кушанья, а подадут его -- отведаешь -- не нравится. Так случается часто и с любовию. Но тут не жажда любви обманчива, а предмет, который иногда не в состоянии утолить ее. Так называемое разочарование случается одинаково и с мужчинами и с женщинами... Всё это вещи известные, и мы просим прощения у г-жи Ольги Н * в том, что невольно вдались в такие общие места.
Кстати о женских произведениях: в (3-м нумере "Современника" напечатана была повесть г-жи Нарской "Первое знакомство с светом". Журналы не обратили на нее внимания; одна газета, обыкновенно не одобряющая ничего печатаемого в "Современнике", отозвалась о ней дурно.
По чувству справедливости мы считаем своим долгом протестовать против такого равнодушия и недобросовестности критики, так как дело идет о даровании начинающем. Все те, которые прочли "Первое знакомство с светом", вероятно, согласятся с нами, что это едва ли не лучшая из всех женских повестей. Милый, грациозный юмор некоторых сцен, тонкая обрисовка характеров (исключая характеры итальянца и Нелли), верность мотивов, чистая веселость, возбуждающая невольную симпатию к автору, образованный, наблюдательный ум, постепенно возрастающая занимательность в изложении, простота и изящество языка, наконец, смелость и твердость манеры -- все эти редкие качества заставляют нас поздравить русскую публику с новым женским талантом.
В двух последних книжках "Москвитянина" (8 и 9) не много интересного. В 8 No заметили мы оригинальную "Челобитную князя Сулешева царю Михаилу Феодоровичу". Боярский сын Данило Низовцев (жалуется князь), "пришед ко мне, холопу твоему (в светлое воскресенье), целоватца и принес яйцо на руке, и я, холоп твой, поднес к нему яйцо ж и хотел с ним поцеловатца, и он, государь, умысля воровски, поцеловал меня, холопа твоего, в руку, и я, холоп твой, в ту ж пору в церкви перед архиепископом и перед товарыщи и перед всеми людьми зашиб тово сына боярского за то, что он меня, холопа твоего, умысля воровски, мимо губ моих целует меня в руку, велел его дати за пристава до твоего государева указу". Вследствие просьбы боярина Данило Низовцев был призван к допросу преосвященным Макарием, архиепископом сибирским и тобольским, и в расспросе показал: "Пришел-де я к боярину ко князю Юрью Яншеевичу целоватца с яйцом, а в руку не целовал, нетто боярину <...> показалось; да, постояв немного, сказал: виноват-де я перед государем, и сделалось по грехом без хитрости, в те поры в церкви была теснота, и меня попехнулп сзади, и я-де пошатнулся на боярина <...> руку губами бесхитростно, и боярин <...> за то на меня закричал, что-де ты, страдник, так делаешь, и ударил меня по щеке да послал в тюрьму..."
Почему боярин Сулешев так оскорбился, что Низовцев поцеловал его в руку вместо губ? Почему счел такой поступок воровским умыслом? Почему самое правительство разделяло мнение боярина, нарядив по просьбе его следствие (по которому, как замечает г. Погодин, виновным оказался битый)? Почему, наконец, сам Данило Низовцев видит в целовании руки нечто как бы преступное и старается объяснить поступок свой случайностью? Вот вопросы, разрешение которых мы предоставляем людям, специально занимающимся изучением русского старинного быта.
В 9 нумере "Москвитянина" замечательная статья г. Б. "Десять дней в Севастополе". Она отличается простотою изложения, изобилием интересных фактов, добросовестно собранных, и представляет в настоящее время интереснейшее чтение. Г. Б. прибыл в Севастополь из Кишинева в начале февраля и в первую же ночь, проведенную на северной стороне, в палатке Александра Ивановича (военного маркитанта), разбужен был сильной стрельбой. Утром оказалось, что ночью было довольно жаркое дело, завязанное неприятелем (с И на 12-е февраля), напавшим на новый редут, только что заложенный нашими на Сапун-горе. Нападение было блистательно отражено. Напившись чаю у маркитанта, автор спустился к пристани и вошел в какой-то сарай, где ожидали его солдаты, чтобы перевезти с пожитками в город. В этот сарай на ту пору свозили раненых <и> для погребения. Автор увидел несколько жертв ночной схватки. Русские и французы лежали рядом в одних рубашках и нижнем платье, без обуви. В головах у русских теплились восковые свечи, приткнутые к земле. Страшный вид! Бледные лица, кровь, тяжелые раны. Автор насчитал до 30 трупов; два зуава поразили его своей красотой. Они лежали рядом. Оба были черноволосые- волосы раскинулись космами по земле; высокие лбы, правильные черты, небольшие усы и бороды; у одного были голубые глаза, выражение лица было полувосточное; коленкоровые сорочки были чисты; брюки красные. У одного из-под рубашки виднелся голубой шарф, и этот несчастный был еще несколько жив. Высокая грудь, пробитая пулей, подымалась, и он шевелил рукой. Но через минуту он уже не жил. В углу лежал тоже убитый пулей молодчик, русский фельдфебель, весь в крови. Покинув это тяжелое зрелище, автор переправился в город и поселился в гостинице Шнейдера. Ему хотелось как можно скорее видеть город, бастионы, осаду, но оказалось, что вдруг этого сделать нельзя: на бастионы нужно проводников; притом Севастополь не похож на другие города: он весь в горах и балках; его никак не окинешь взглядом весь, а надо рассматривать по частям. Итак, в первый день автор не видал осады, он провел его на северной, у Александра Иваныча, слушая толки сменявшихся посетителей. На следующий день г. Б. был в бараках и присутствовал при операциях. (Барак -- длинное каменное строение в один этаж. Внутри -- кровати в два ряда, направо и налево. Над ними род шкапчиков, куда больные кладут свои вещи.) Автор вошел в операционную палату вместе с доктором, князем Долгоруким, и вот что увидел: впереди кровать для операций, далее на кроватях лежали русские и французы, раненные в последнее дело. Французов было трое, и все зуавы: капитан и два солдата. Капитану только что отняли ногу. Он глядел очень бодро. У него было восточное лицо; маленькая бородка с проседью, славные усы и густые брови. Белая повязка на голове в виде чалмы, которую надевают нередко после операции, делала его совершенно похожим на араба. Он лежал довольно далеко от дверей, вблизи которых собирались делать операцию одному русскому солдату, раненному пулей в локоть. Всё столпилось около него: четыре доктора осматривали рану; две-три сестры милосердия готовили инструменты, бинты, корпию, воду... несколько солдат устанавливали кровать. В это время автор подошел к капитану. Капитан попросил его дать знать, что он съехал на один край кровати и может упасть: "Это моя смерть!" -- прибавил он. "Да не могу ли я вам помочь?" -- "Ну, нагнитесь". Автор нагнулся, француз обхватил руками его шею, но едва автор стал приподнимать его, как он опустил в изнеможении руки... "Нет... оставьте, оставьте!.. -- сказал он. -- Вы очень скоро!" Через минуту они принялись снова, и в три приема автор положил его как надо. Налево подле него лежал зуавский солдат, бывший в деле под его командой. Ему предстояла такая же операция. Лицо его было совершенно восточное, темное, но без бороды и с легкими усами. Удивительно яркие, большие глаза блуждали в орбитах. Автор подошел к нему и спросил: не надо ли ему чего? -- он отвечал неохотно: ничего! Третий лежал направо от капитана: чрезвычайно красивый, чистый араб с небольшой черной бородой, в фесе и синем мундире с галунами на плечах и рукавах. Смертная тоска была во всех его чертах; на черных глазах как бы туман. Он беспокойно двигался по кровати, то прятал руки под одеяло, то клал их под голову. Пуля попала ему ниже живота и засела в таком месте, откуда никак нельзя было вынуть. Решили не делать операции, и он должен был умереть и, кажется, знал об этом. На все вопросы окружающих он не отвечал ни слова или очень неохотно. Стали делать операцию солдату, дали хлороформ; потекла кровь... операция была трудная и тянулась долго. Солдат стонал всё время и бранился. И всегда стонут в этом странном сне. Автор с трудом высмотрел всю операцию, но зато следующие были ему уже ничего. Сестры милосердия, довольно молодые девушки, смотрят совершенно спокойно и беспрестанно подмывают текущую ручьями кровь. Ногу солдату-зуаву отрезали вмиг и стали перевязывать жилы. Тут уже отнимают хлороформ. Шесть человек держали руки, но зуав был так силен, что в минуты невыносимой боли, когда ему приставляли к ноге теплую губку, он подымал державших, крича: "Au nom de Dieu! vous me brulez! vous me brfllez!.." {"Именем господа! вы меня жжете, вы меня жжете!" (франц.).} Капитан всё время смотрел на операцию и одушевлял товарища: "Tenez-vous brave, mon enfant! Nous arrivons bien, voyez-vous!" {"Будьте мужественны, мое дитя! Видите, всё идет хорошо!" (франц.).} Таков он был со своими детьми, но тут же находился по какому-то случаю один перебежчик, -- вероятно, его сунули до распоряжений о нем. Капитан зуавов и солдат тотчас почуяли, что это не пленный, и никто с ним не хотел говорить; да и русские смотрели на него косо. Он был в синей шинели с коротким капюшоном, белокурый, с голубыми глазами, и всё как-то жался, как будто зяб. Скоро и солдату-зуаву окончили операцию и положили его неподалеку от капитана. Все удивлялись его крепкому сложению, но один доктор заметил, что он изнурен, и потому... "Бог весть, что будет? Зачем вы его так много заставляли работать?" -- сказал доктор капитану. Капитан не отвечал ни слова.
В другом бараке автор нашел пленных англичан вместе с французами. Какая разница в физиономиях! Все были белокурые, некрасивые, в шапках, совершенно похожих на наши франтовские ямщицкие, с короткими полями. Напереди был приткнут нумер. Один был в красной куртке с белыми петлицами и в голубом нижнем платье; другие в черных шинелях, похожих на французские. Красный всё расхаживал, присаживался на разные кровати, а те два занимались писанием письма.
"Вы сходите на перевязочный пункт, в город! -- сказал автору Долгорукий. -- Там Пирогов; когда он делает операцию, надо стать на колени". Выписываем эти слова, чтобы присоединить к ним наше удивление к благородной, самоотверженной и столь благодетельной деятельности г. Пирогова, -- деятельности, которая составит одну из прекраснейших страниц в истории настоящих событий. Одно из самых отрадных убеждений, что всякая личность, отмеченная печатью гения, в то же время соединяет в себе высочайшее развитие лучших свойств человеческой природы, -- эта истина как нельзя лучше оправдана г. Пироговым, покинувшим свой пост под Севастополем только после долгой, тяжкой и изнурившей его силы деятельности, имевшей результаты -- неоценимые, невознаградимые! Это подвиг не только медика, но и человека. Надо послушать людей, приезжающих из-под Севастополя, что и как делал там г. Пирогов! Зато и нет солдата под Севастополем (не говорим об офицерах), нет солдатки или матроски, которая не благословляла бы имени г. Пирогова и не учила бы своего ребенка произносить это имя с благоговением. Пройдет война, и эти матросы, солдаты, женщины и дети разнесут имя Пирогова по всем концам России, оно залетит туда, куда не заглядывала еще ни одна русская популярность... Если есть в настоящее время личности, которым сердце отдает охотно и безраздельно лучшие свои симпатии, то, конечно, к таким личностям принадлежит г. Пирогов. Припоминая и соображая его прекрасную и неутомимую деятельность, приходишь к убеждению, что слова: "бескорыстное служение Добру и Науке", столь часто и легкомысленно повторяемые, не всегда же одна пошлая фраза... иногда заключают они в себе великий и благородный смысл!
Осмотрев бараки, автор воротился домой и вечером наблюдал полет неприятельских бомб, пускаемых в город.' Эти же бомбы разбудили его очень рано поутру; он подошел к окну: на улице уже двигался народ, не обращая никакого внимания на бомбы. Только двое стоявшие на противоположном тротуаре, по-видимому купцы, взглядывали вверх всякий раз, как слышался взрыв, и крестились, потом опять начинали разговаривать.
Затем автор начинает посещать бастионы. Описание их подробно и, должно думать, верно; но после художественного описания 4-го бастиона в статье Л. Н. Т. "Севастополь в декабре месяце" оно показалось бы читателям "Современника" несколько бледным, и потому мы его пропускаем, повторив только следующие слова г. Б.: "О, если б написать историю этих бастионов, не вычеркивая ни одного дня, не стирая ни одной черты, сколько умиляющего, поучительного, исторгающего слезы было бы на ее страницах!" Но мы думаем, что читателю, верно, будет любопытно взглянуть во внутренность мины. Вот как автор спускался туда. Он пошел с одним офицером, нагнувшись, сперва в полусвете, потом в совершенных потьмах. Когда слышно было, что кто-то идет навстречу, кричали "Держи налево" или "направо", чтобы не столкнуться. Но было так узко, что всегда задевали друг друга. Наконец автор устал и пополз на руках и коленях. Товарищ отделился от него далеко, ему был слышен только его голос: "Держи налево, направо!.." -- вдруг автор почувствовал под руками воду: надо было встать. Мина шла _у_же и _у_же. Сперва он ощупывал по бокам доски и столбы, но потом всё это кончилось: пошел голый земляной коридор. Тягостное чувство испытывает непривычный человек под этими тесными сводами, что-то сдавливающее, удушающее. Автор дошел до того места мины, где наша галерея сошлась с неприятельскою. Тут зажжен фонарь и сидят на полу солдаты. Автор видел неприятельские работы. Их мины немного шире, больше нет никакой разницы. Говорят, встретясь с нами, они бросили копать и ушли. Тут поставлена большая воронка с порохом и засыпана землей. Отдохнув, поворотили назад. Хотелось скорее вылезть из этого длинного гроба. В конце, уже близко к выходу, товарищ пригласил автора зайти к штабс-капитану Мельникову, заведывающему минными работами, в его нишь, которая устроена тут же в мине. Из гроба автор очутился в довольно порядочной комнате, увешанной коврами. Посреди стоял столик и кипел самовар. Но стенам шли земляные диваны, тоже покрытые коврами. Подле одной стены была печь, ростом с человека, не доходившая до потолка. На ней, сверху, лежали разные тетради, бумаги, чертежи и -- "Мертвые души"...
Хозяин и вместе создатель этой комнаты, -- молодой человек, украшенный георгиевским крестом, -- прозван в шутку моряками "обер-крот".
Автору показывали также церковь, устроенную в каземате. В большой мрачной комнате, уставленной ружьями, заваленной амуницией, сияла лампадами одна небольшая частица стенки, покрытая образами, -- это был иконостас бастионной церкви. Бомба пробила в одном месте потолок, но, не повредив ничего, даже не ранила никого из солдат, находящихся тут постоянно. Всех их человек десять. Здесь говела на первой неделе команда бастиона. Бомбы и ракеты вообще не разбирают, куда опускаться. Так, однажды автор спал в своем нумере, как вдруг над домом разразился удар. Раздался взрыв, подобный взрыву бомбы, полетели жужжащие верешки и зазвенели стекла. В коридоре поднялись шум и беготня. Автору лень было встать и осведомиться тотчас, в чем дело. Утром оказалось, что это была ракета, ударившая в старый нумер. Она пробила часть крыши у самого края, потом капитальную каменную стену насквозь, стол а зарылась в мешке с овсом. В соседних нумерах лопнули все стекла; в занимаемом автором, четвертом, ни одного. На диване подле стола, который пробило, спал денщик. Его не задело.
-- Испугался ли ты? -- спросили его.
-- Нет, только проснулся, -- отвечал он, -- значит, не моя смерть.
Заметим эту черту, довольно общую в русском солдате и вообще в нашем народе. Русский солдат полагает, что от своей пули не спрячется, и на этом основании часто доводит свою неосторожность до крайней степени. Это вы беспрестанно замечаете, читая письмо г. Б. В одном месте он прямо говорит: "Вообще наши <...> неосторожны. Когда нужно идти траншеями, идут где случится, попрямее; часто высовываются из-за валу. Или уж так смело создан русский человек?" Смелость смелостью, но дело идет в настоящем случае, собственно, об увеличении шансов быть убитым или раненным; тот же г. Б. говорит о французах следующее: "Я взглянул в отверстие щита у одного орудия (с 5-го бастиона): далеко в поле шел едва заметный желтый вал, сливаясь с грунтом земли, -- это были траншеи неприятелей. Местами выскакивает дымок, выстрел из штуцера, но без звука, -- и только. Больше никакой жизни; никто не показывается из-за вала, и не веришь, что там много народу. А между тем смерть поминутно несется из-за этого безжизненного вала... Французы очень осторожны. Впоследствии я глядел на их траншеи по целым часам: ничего, кроме вала". Мы думаем, что, не нуждаясь в уроках храбрости, русскому солдату не худо бы занять у французов этой благоразумной осторожности, и г. Б. напрасно приходит в восхищение от убеждения своего проводника: "Э! ваше благородие! которая пуля наша, от ней нигде не схоронишься!" В этой логике более героизма, чем здравого смысла, и нам она именно потому не нравится, что из-за нее может погибнуть напрасно не один храбрый. Кстати о пулях. Любопытны шутливые названия, которыми окрестили их русские солдатики. Однажды г. Б., удивленный каким-то особенным звуком пули, спросил: "Точно ли это пуля?" -- "Точно так". -- "Отчего же она так странно свистит?" -- "Да это молоденькая". "Молоденькими" солдаты называют пули Минье, с чашечками. "А это какая?" -- "Это лебедушка". Так называют они пулю глухую, без чашечки, с небольшой впадиной...
Мы проследили с читателем всю статью г. Б. и повторяем, что она весьма любопытна.
Затем -- мы откланиваемся вам, читатель!
Надолго? -- Навсегда, быть может.
Каков бы ни показался вам случайный наш голос, раздавшийся среди привычных и, быть может, более приятных вашему сердцу голосов, мы просим вас думать, что этот голос принадлежит людям, горячо любящим свою литературу и еще более свое отечество...
|