"Москва" Н. Сушкова. Части первая -- пятая; "Слава о вещем Олеге" Д. Минаева; "Страшный гость" - Некрасов Н.А.
Москва, поэма в лицах и действии, в 5-ти частях, Н. В. Сушкова. Москва, 1847.
Слава о вещем Олеге, соч. Д. Минаева. СПб., 1847.
Страшный гость. Литовская поэма, взятая из народных поверий. Варшава, 1844.
С некоторого времени русский читатель непростительно изменился: он сделался положителен, сух, черств -- словом, равнодушен к стихам. У него была душа нежная и чувствительная: он проливал потоки слез, читая не только "Чернеца" и "Наталью Долгорукую", но и все без разбора подражания им, пел заунывным голосом "Черную шаль", был столько нежен и сострадателен, что даже принимал живое участие в одной преступной деве, которая "под вечер ненастной осенью шла в пустынных местах"
И тайный плод любви несчастной
Держала в трепетных руках, --
участие, которое при его неукоризненной нравственности должно было стоить ему много внутренней борьбы и муки... Стремления у него были самые возвышенные, превыспренние: он бескорыстно уносился за поэтом туда, утопал в эфире и не спорил с поэтами, твердившими ему, что смерть лучше жизни, а только сожалел о бедности и мелочности натуры своей, которая как-то всё тянула его к презренной земле и заставляла беречь здоровье. Вкус у него был многосторонний и желудок страшно вынослив: плавные размеренные строфы ласкали его младенческий, неизбалованный слух, и с самоедским аппетитом глотал он всё, что ни предлагали ему: и поэмы, и повести, и романы в стихах, и драматические фантазии, и послания, и сказки, и даже мистерии, -- глотал великодушно и добродушно, даже не подозревая, что совершает беспримерные в истории человечества подвиги...
И мистерилось тогда поэтам, -- были они в великом почете и с каждым годом плодились и множились...
Но читатель вдруг круто повернул на прозу -- и поэтов не стало. Перевелось оно, племя многочисленное и самоцветное, и скоро не останется от него и следов... Надобно постараться, пока еще не поздно, спасти его от забвения; не то потомство, пожалуй, и не поверит, что в одном государстве в одно время могло существовать такое множество поэтов, что было бы очень прискорбно для русского гения... Какие люди были они? что делали? откуда вели свой род? Несомненно, что потомство уже настало для них и говорить о них теперь самое время...
Еще не очень давно в русском государстве, богатом всякими дивами, на каждом шагу попадались юноши, которых в наше время зовут вообще романтиками, -- идеальные юноши. Племя было многочисленное и самоцветное, и от него-то вели свой род покойные русские поэты. Идеальные юноши отличались презрением к земле, на которой, по их словам, было им и тесно и душно, и рвались всё туда... куда? -- тайна, которую унесли они с собою; будучи добрыми и смирными малыми и только с виду страшными, -- потому что не имели привычки стричь и причесывать волосы, -- они громили проклятиями толпу, презренную, тупую чернь, и в каждом человеке видели врага, с которым будто бы нужно было им бороться (известно, однако ж, из достоверных источников, что никаких битв, кроме карточных, бильярдных и шахматных, они не вели); изредка покучивая и даже иногда предаваясь просто пьянству, они считали долгом своим показывать пренебрежение к вещественным благам жизни, и человек, обнаруживший при них аппетит, навсегда становился в глазах их ничтожным и пошлым. Все они были большие охотники и мастера проклинать судьбу свою, но если верить им, -- горячо любили свои страдания и жадно желали их для того, чтоб не дать очерстветь душе; они полагали, что призвание их -- страдать, и если невзначай чувствовали себя весело, приходили в отчаяние: за самих себя, за достоинство своих глубоких и высших натур делалось им стыдно. И в книгах, и в жизни любили они всё необыкновенное, исключительное, -- и ничто простое, как бы оно ни было поразительно в простоте своей, им не нравилось. Сильно наклонные к дружбе, дружбу понимали они совершенно по-своему: дружба их начиналась с того, что два существа, влекомые друг к другу таинственной симпатией, сперва признавались во взаимной дружбе, потом клялись в верности, как водится, до гроба и за гробом, на словах или даже и на бумаге, для чего у них водились альбомы, памятные книжки, дневники. Затем уже подружившиеся входили во взаимные права свои, права тоже особенные: друг, но их понятиям, был такой человек, которому безнаказанно, даже с несомненной надеждой на участие, позволялось всегда и во всякое время пересказывать (переливать в душу) мелкие досады и неудачи свои, огорчения и ропот раздражительного самолюбия. Любовь тоже играла немаловажную роль в их жизни, но любовь особенная, непохожая на обыкновенную. Возвращаясь после дружеских попоек обыкновенно утром на другой день, они тем не менее пылали вулканическою страстию к недоступным (непременно недоступным) красавицам. Но такая любовь их никогда не заходила дальше подавленных вздохов, долгих, красноречивых взглядов, много -- пожатия руки. После двух-трех посещений тотчас являлось где-нибудь в печати стихотворение, в котором под словом: "К ней" -- выставлялись иногда довольно нескромно начальные буквы имени их красавиц; слух разносился, что такой-то влюблен в такую-то, доходил до семейства красавицы, и к поэту становились благосклоннее или выгоняли его из дому; в последнем случае для него наступал истинный праздник: он принимался страдать в разлуке. С понятием о любви у идеальных юношей нераздельно соединялось опять-таки страдание: оттого разлука и всевозможные препятствия в любви для них всего важнее. Им непременно нужно жаловаться на счастье и проливать чашу мщения... Можно поручиться, что, исчезни вдруг все препятствия, не один идеальный юноша тотчас бежал бы от предмета своего обожания, точно так же как непременно бежал бы он, если б обожаемая им бледная и задумчивая дева (идеальные гоноши влюбляются только в дев бледных и задумчивых), вдруг сделалась весела и румяна... Небрежность в костюме, между прочим, составляла их отличительную черту: редкие находили нужным вычищать за ногтями, а содержать в порядке подбородок и голову вовсе не было принято. Нечего и говорить вам, что почти все они писали, и писанья их опытный глаз тотчас узнавал по трем каким-нибудь буквам с точками или звездочками, неизбежно торчавшими под заглавием; без таких посвятительных букв не явилось у них ни строки, так что можно было даже подумать, что они и писали для того, чтоб выставлять заветные буквы... Писали они, разумеется, большею частью стихи. В стихах воспевали свои страдания -- измену милой, смерть матери, одиночество -- словом, все очень обыкновенные страдания, проклинали судьбу и человечество, бранили землю, рвались к небу... Впрочем, если хотите оживить в памяти их стихотворения, я, пожалуй, покажу вам на деле, какие стихотворения они писали. Не угодно ли прочесть?
Мой жребий
Давно от участья, от ласковой речи
Меня отучило коварство людей.
Слова их -- отрава, лобзанья -- картечи,
Объятья -- тяжелые груды цепей.
Кто вырвал надежду из девственной груди?
Кто день моей жизни во мрак погрузил?
Всё братья родные! всё люди да люди!
Но видит всевышний, что я им не мстил.
Я всё перенес! Мне ничто не обидно!
Давайте мне больше тяжелых работ.
Я труженик мира! я раб беззащитный! --
Пусть ломятся кости! пусть льется мой пот!
Я хитростных козней вражды не разрушу,
Тяжелого бремя не сброшу с плечей:
Пусть хлад отчужденья терзает мне душу,
Пусть я забавляю моих палачей.
Пускай всё отнимут -- наперсники злости!
Мне в голову камень -- не сетую я!
Мне в пищу обломок оглоданной кости,
Покров погребальный -- одежда моя!
Не с острым кинжалом в карательной длани,
Не с грозным укором на бледном челе,
С надеждой веселой под тучей страданий
Я твердой стопою пройду по земле.
Роптанья не вырвет мирская забота:
Томиться я буду с улыбкой в устах,
Что каждая капля кровавого пота
Блаженства зерном мне взошла в небесах!..
"Пленной мысли раздраженье!" -- скажет, улыбнувшись, читатель. -- Так! таланта у них не было, -- слова нет. Теперь господин Новый поэт, снабжающий нашу "Смесь" своими трудами, десятками пишет такие стихотворения и нисколько не метит за них в бессмертные. Но не вините слишком строго бедного идеального юношу прежних лет, добродушно считавшего себя поэтом... Не в обычном расположении духа оставался он, складывая свои стихи... Сердце у него билось ускоренным, неровным биением, и какой-то сладко-томящий огонек шевелился и перебегал в груди, всё разгораясь и разгораясь; часто, прочитывая громко какую-нибудь удавшуюся строфу, он чувствовал, как, поднявшись откуда-то, будто с самого дна взволнованной и сладострастно-млеющей груди, одна за другой бежали к его глазам и навертывались на них слезы... Как же ему было сомневаться в своем призвании?
Редко, но писывали идеальные юноши и прозой. В прозе, как и в стихах, ни на минуту не удалялись они от всегдашней темы своих писаний -- самих себя. Проза их ужасна:
"...Меня зовут чудаком... Чудак! Приговор бессмысленный, бессмысленно повторяемый! В нем сказалась ты вся, тупая, близорукая чернь! Кто же не чудак для тебя: кто не о щах да не о каше твоей весь свой век думает? Ведь и Шекспир для тебя -- пьяный дикарь, и Байрон -- безумец, и Камоэнс, которого уморила ты с голоду, -- все чудаки, сумасброды!.. А ты?., ты лучше их, ты разумная, ты безупречная! Посмотри на себя: твои плоские, болезненные лица наводят уныние: твои глаза, впалые, как свинцовые, смотрят тупо и робко, и ни чувства, ни мысли, ни благородного порыва не прочтешь в них, не подглядишь в телескоп... Как стадо бессмысленное, суетишься и мечешься ты на пастбище жизни,, торопясь наперебой насытить прожорливое чрево свое, -- твоя забота единственная, вне которой нет для тебя ни стремлений, ни деятельности! На что ж тебе сердце, страсть, чувство -- все божественные дары, присущные благородной человеческой природе? Ты позабыла, что они есть у тебя, или, лучше сказать, у тебя и нет их, потому что ты и не знала и никогда не узнаешь, что они есть у тебя... Не узнаешь! потому что когда посреди тебя явится человек с искрами божественного огня в груди, с печатью тайны на челе и с пророческим глаголом в устах, -- высокий избранник, призванный пробудить в тебе коснеющие силы души, воззвать тебя к жизни обновленной и разумной, ты, бесчинствуя, дико хохочешь, ты бросаешь каменьями в своего заступника и учителя, называя его сумасбродом! И бродит он наг и нищ посреди тебя, непонятый и отверженный, терпя позор и невежественное глумление, -- и, призванный благовествовать и учить, -- сходит в преждевременную могилу с проклятиями!.. И тогда вдруг откуда ни возьмутся у тебя и смысл и чутье: как бешеный бык, ревешь и мечешься ты, разрывая на себе одежды свои, и в диком отчаянии посылаешь ты к небу безумную мольбу -- возвратить великого! Но тщетны безумные моления... Еще из могилы слышатся тебе громовые проклятия, подымающие волос на преступной главе твоей, и в священном трепете удаляешься ты от праха, оскорбленного твоим поздним участием, твоим непрошеным состраданием!.. А там через неделю, через день один -- всё снова забыто, п новый камень в руке твоей... Бедный поэт! Жалкий избранник! Скиталец иного, лучшего мира! Такова участь твоя на земле... И ни в ком ни искры участия, ни от кого слова надежды и утешения!.. Участие!!.. Утешение!!!.."
Смешно, но остерегитесь слишком смеяться: такою прозою писалась большая часть книг двадцатых и тридцатых годов, именно тех книг, которыми вы преимущественно восхищались... Не верите, так я, пожалуй, когда-нибудь приведу факты... Но куда же вдруг исчезли поэты? Не берусь досказывать вам их плачевную участь, но вот чем обыкновенно кончали и кончают идеальные юноши вообще... Иные из них навсегда остаются в утешительном убеждении, что они непоняты; в то время, когда всё вокруг них движется, изменяется, они всё те же: всё ту же воспевают измену милой и всё так же тщетно добиваются к ней внимания; совершенное равнодушие публики для них не более как новое доказательство задушевной мысли: "Я непонят!", которая наконец овладевает ими совершенно, ожесточает их. Ничего не может быть в мире несноснее подобного существа, мелко, раздражительно самолюбивого; в их присутствии душно, с ними нельзя спорить, нельзя говорить; они во всем видят другой какой-то смысл, подозревают оскорбление. Из таких-то людей образуются обыкновенно полчища задорнейших и безрассуднейших гонителей всего нового, как бы ни было очевидно его превосходство над старым. Всякий успех времени они почитают личною обидою для себя. Добрые, по ограниченные вначале, они нередко под конец прибегают к таким средствам, от которых отскочили бы с ужасом в то время, когда еще вопль уязвленного самолюбия не заглушал в них голоса рассудка и совести, -- и тогда-то становятся предметом посмеяния и заслуженного презрения всех и каждого. Другие же (и большая часть), своевременно выкинув из головы школьные бредни (под именем школьных бредней на языке солидных людей разумеются всякие стремления и цели вне положительных житейских стремлений и целей), делаются чиновниками и очень быстро идут вперед, потому что уже общее правило, если идеальный юноша сделается чиновником, то в способности обнаруживать совершенную благонамеренность и вообще заискивать благорасположение начальства заткнет за пояс даже человека, прозябающего в департаментах и канцеляриях, как говорится, с малых когтей. Есть даже мнение, что из идеальных юношей и всяких романтиков выходят очень часто тончайшие плуты. Как бы то ни было, вдруг возникает в них страсть к разным почетным украшениям, и они не пропускают случая, даже искусно изыскивают средства обременять себя ими, уверяя, впрочем, что носят их единственно по необходимости. Карманные дела их также принимают надлежащий ход. По чувству ли семейных обязанностей и влиянию жен (все они люди женатые -- чаще по расчету, чем по любви, и все под башмаком жен), или уже семя будущего плода хранилось в самой натуре их, -- почему бы то ни было, презрение к вещественным благам вдруг сменяется в них чем-то совершенно противоположным. Нельзя надивиться быстроте, с какою возникают у них многоэтажные домы, дачи и значительные поместья. О стихах, разумеется, нет и помину; теперь, в свою очередь, они называют стихи и вообще всю литературу школьными бреднями, занятием людей праздных, ни к чему дельному не способных; но не без удовольствия говорят о своих старых грешках, давая заметить, что если б хотели, то и на литературном поприще не уступили бы никому. Некоторые, впрочем, до самой смерти удерживают за собою звание литераторов, напоминая о себе в десять лет раз каким-нибудь мадригалом, апологом или эклогою, которая, попавшись нечаянно в какой-нибудь повой книге, вдруг переносит удивленного читателя лет за тридцать назад. Если б мы писали физиологию такого рода чиновников, то следовало бы еще заметить, что подобные господа навсегда удерживают за собою право суждения и резких приговоров над литературными произведениями и что мнения их, как людей, которые сами когда-то писали и, следовательно, не хуже никого другого смыслят в литературе, весьма уважаются, особенно в том ведомстве, которое находится под их начальством или в какой-нибудь от них зависимости. Перед концом жизни, когда стукнет пятьдесят лет служебной деятельности бывшего поэта, теперь важного человека, и благодарные подчиненные, сложившись по красненькой, зададут ему пир в ознаменование столь радостного события, -- в последний раз ярко вспыхивает литературная слава бывшего поэта, ярко вспыхивает, как лампада, готовая погаснуть. Произносится речь, в которой, по исчислении гражданских и служебных добродетелей хозяина, исчисляются его литературные труды, его заслуги отечественной словесности. Раскрывается книга, богато переплетенная. Снова являются на свет божий красоты красноречия и поэзии, уже несколько десятков лет никого не восхищавшие, исторгают восторженные рукоплескания, вызывают слезы на глазах умиленных чиновников, подчиненных хозяина. Пьют здоровье хозяина-литератора, подарившего и среди важных служебных занятий родную литературу несколькими благоуханными цветами свой музы, которые ежеминутно будут напоминать его имя и вместе с гражданскими доблестями дойдут до отдаленного потомства. Снова читают. Спрашивают себя: где в наше время найти образчики такого красноречия? такого стиха? Сожалеют об упадке новейшей литературы, о дурном направлении, о пренебрежении образцов. Снова пьют. Снова произносят речь, обнимают хозяина, благоговейно внимают каждому его слову, и хозяин с головы до пяток торжествует...
Но большая часть идеальных юношей, начав Петербургом и мечтами о высшей деятельности, оканчивает деревнею и халатом. В деревне способ препровождения времени их различен. Я знал одного помещика, который, проснувшись поутру, задавал себе такой вопрос: "Не поехать ли сегодня к Петру Иванычу?" -- и затем продолжал так: "В самом деле, я давно у него не бывал; сосед хороший; я думаю, сердится... Ванька, одеваться!" Одевшись, помещик переходил в другую комнату, где уже был накрыт завтрак и стоял изрядный графинчик водки. "Здравствуйте, Петр Иваныч, -- говорил он и вслед за тем продолжал голосом воображаемого Петра Иваныча: -- А! любезнейший сосед! Как поживаете? Очень рад дорогому гостю... Ну, чем вас потчевать?.. Не угодно ли водки?" -- "Отчего же и не выпить?" -- говорил помещик своим голосом и выпивал рюмку. "Ну, как я рад, что вас вижу, -- продолжал он голосом Петра Иваныча. -- Да что вы не садитесь, совсем не кушаете ничего? да выпейте еще рюмочку!" -- "Не много ли будет?" -- отвечал помещик своим голосом и выпивал вторую рюмку. Затем, между разговором, Петр Иваныч обыкновенно убеждал ею выпить третью, четвертую, пятую, шестую. Помещик пил -- и, наконец выпивши, по убедительной просьбе Петра Иваныча, еще рюмочку на прощанье, насилу добирался домой, то есть в другую комнату, где тотчас и засыпал... На другой пень он так же точно делал визит другому соседу -- Карпу Степанычу, на третий -- Луке Прохорычу и, разнообразя таким образом деревенское свое существование, достиг преклонной старости, ни разу не поссорившись ни с одним соседом... Но с утра он смотрел на жизнь кисло, иногда предавался воспоминаниям и плакал... В юности он был романтик.
Впрочем, наша цель была сохранить для потомства с каждым годом забывающиеся черты покойных русских поэтов; мы дело свое сделали и теперь можем перейти к московской драме, петербургской баянке и литовскому преданию, единственным отпрыскам прежнего стихотворного богатства русской литературы... Видите ли, какие пришли времена: в трех разных больших городах едва нашлись три стихотворные произведения, да и то...
Да и то одно из них, именно поэма "Москва", писано больше прозой, чем стихами, а на другом, именно на "Страшном госте", выставлен 1844 год, хоть оно и явилось в Петербурге только в 1847 году...
Автор поэмы "Москва" говорит, что в прошлом году "Москвитянин" "взывал" к ученым, писателям и художникам о приготовлении на семисотлетний юбилей Москвы "возможных" произведений. Будучи воспитан в Москве в приуниверситетском училище, которое "развило вполне чувство благоговейной любви к отечеству в детях коренного дворянства", г. Н. Сушков вздумал принести дань признательности Москве... Намерение похвальное, но оно повергло г. Сушкова в крайнее затруднение. "Какой же дар -- лепту, -- думал он, -- принесу я на олтарь отечества?"
"Много мыслей зароилось в голове моей, много чувств стеснилось в сердце, много намерений загоралось и погасало в душе... Наконец я решился написать поэму в лицах и действии: "Москва"... Станет ли моих сил на такое предприятие?"
Так говорит г. Сушков и вслед за тем задает себе еще несколько престранных вопросов, которые почему-то так напугали его, что он не взялся и отвечать на них, а рассудил за лучшее, махнувши рукой, приняться за поэму. Между тем в разрешении их скрывалось и разрешение другого весьма важного вопроса: "быть или не быть?" -- писать или не писать автору задуманную поэму?..
Вопрос первый: "Рвение любви к родине восполнит ли малодаровитость в сочинителе!"
Конечно нет, потому что талант и любовь к родине -- вещи совершенно различные. Если б любовь к родине могла заменить талант, тогда всякий бездарный писака мог бы сделаться замечательным поэтом: ему стоило бы только переполниться "рвением любви к родине".
Вопрос второй: "Высокость предмета искупит ли неизбежные несовершенства в труде такого объема?"
Совершенно напротив. Чем выше предмет, за который вы возьметесь, тем резче выкажутся ваша бездарность и ваше бессилие совладеть с ним. Кого из порядочных людей подчас не оскорбляла замашка бездарных сочинителей браться за высокие предметы, которые они таким образом унижали, но чтоб высокость предмета выкупала бездарность сочинителя, такого явления, конечно, никто не запомнит. Примеров много и в московской литературе толкучего рынка.
Вопрос третий: "Наложит ли сама история печать художественности на творение незрелое, может быть, по исполнению?"
Нет, и причина опять та же: тогда бы все "творения", взятые из истории, запечатлены были печатью художественности.
Если бы г. Сушков потрудился отвечать себе на предложенные им и решенные теперь вопросы, то едва ли бы он принялся писать свою поэму; но он только предложил их и, как будто дивясь сам и радуясь своей смелости, воскликнул: "Как бы ни случилось --
Отечество! тебе, тебе я дань плачу!.."
И принялся платить дань отечеству... Впрочем, он сначала счел еще нужным оправдаться, почему назвал свое сочинение не "драмой", а "поэмой в лицах и действии":
"Не поэмы ли многие из драматических произведений Шекспира, Шиллера, Гете, как например исторические драмы Шекспира, взятые вместе: Ричарды, Генрихи и Иоанн? не эпизоды ли представляет каждая из них отдельно? Соедините эпизоды эти -- и у вас будет обширная поэма в лицах и действии..."
Итак, если многие драмы Шекспира, вместе взятые, не более как "поэма в лицах и действии", то почему же г. Сушкову не назвать своего сочинения поэмой в лицах и действии? Чем унизительно?.. Оправдав таким образом скромность свою в глазах публики и замешав свое имя, совершенно по необходимости, между именами Пушкина, Гоголя, Гомера, Виргилия, Данта, Мильтона, Клошнтока, Тасса, Сервантеса, Камоэнса, Хераскова, Ариоста, Байрона, г. Сушков прибавляет:
"Впрочем, я назвал поэмою 5 драм, в которых предположил обрисовать Москву от колыбели до ее новейших времен, потому отчасти, что не каждая из них, вероятно, может быть представлена в целом на театре: одни по разным причинам едва ли могут бить играны без пропусков, другие не останутся ли только для чтения?"
Вероятно, по величавой скромности предисловия читатель догадался уже, с какого рода автором имеет дело. Но если б ему пришла охота внимательно прочесть всё сочинение, он не мог бы не заметить той добродушной и добросовестной веры в важность совершаемого подвига, которою запечатлена каждая страница поэмы. Произведение мертвое и совершенно бесталанное, поэма г. Сушкова тем не менее труд добросовестный, имеющий великую важность в глазах своего автора, претендующий на такую же важность в глазах публики; потому-то мы о нем и принуждены распространиться более, чем оно стоит...
Мы, однако ж, не будем ни рассказывать содержания поэмы, ни приводить выписок. Содержания в ней нет, хотя поэма продолжается почти семьсот лет; выписать что-нибудь хорошее совершенно невозможно, а наполнять наши страницы тем, что противоположно хорошему, у нас нет охоты... Чудное дело! Французы умеют завязать и разыграть перед читателем драму в продолжение одного дня, событий которого им часто бывает достаточно на целый роман, а г. Сушкову недостаточно семисот лет, чтобы придать занимательность своему произведению!.. В чем же заключается поэма? В бесконечных разговорах, лишенных всякого действия. Действующие лица обыкновенно начинают речи свои прозою, потом говорят белыми стихами, то есть стихами без рифм, потом стихами с рифмами, потом опять прозой, -- иногда поют. И трудно было бы понять, о чем они говорят и поют, если б предусмотрительный автор не поместил в начале каждой части краткого изложения ее содержания. Вы помните, что автор предположил себе очертить Москву с колыбели ее до новейших времен: ну так понятно, что разговоры в ней вертятся около Москвы и важнейших событий, имеющих связь с ее семисотлетним существованием. Больше нечего прибавить, разве что разговоры вялы, плоски, безжизненны, беспощадно длинны. Загляните в поэму, и вы скажете то же. Поэма проникнута патриотизмом такого роду, который, слава богу, сделался теперь уже исключительным достоянием бездарности и против которого, стало быть, не стоит писать. Приведем, однако ж, небольшой пример:
Русс -- богатый властелин!
На водах твоих приволье!
В горах -- злато и булат!
Степи -- вольнице раздолье!
Лес -- приют и в зной и в хлад!
Что такое этот великолепный дифирамб, как не набор слов, в котором не заключается равно никакой чести Руссу и его отчизне?.. Поставьте в первом стихе вместо Русс -- Француз или для меры, пожалуй, Галл, и потеряет ли что-нибудь стих, если ему есть что потерять?.. Второй стих:
На водах твоих -- приволье! --
также не заключает особенной похвалы России. Где нет вод? а где есть воды, там, естественно, есть и приволье на водах.
В горах -- злато и булат!
С одной стороны, не во всех русских горах злато и булат, а с другой -- есть и нерусские горы, в которых водятся злато и булат.
Степи -- вольнице раздолье!
Степи есть также не в одной России, и приволье так же свойственно американским степям, как и русским.
Лес -- приют и в зной и в хлад!
Это опять не исключительная принадлежность русских лесов, и хвастать тут решительно нечем... Недостает только, чтоб господин сочинитель вменил в заслугу России то, что в ней круглый год светит, а несколько месяцев в году и греет солнце, что на земле ее родится хлеб, если не случится засухи или неумеренного разлива рек, и т. п. Вот он, тот жалкий и странный патриотизм, который еще недавно был в таком ходу у некоторых русских сочинителей, особенно драматургов; теперь нет ничего проще, как понять его надменную надутость и лживость; но давно ли еще многие видели величие, могущество и заслугу русской земли именно в том, в чем и теперь видят всё это патриоты, подобные нашему сочинителю, и не подозревают истинных заслуг и достоинств восхваляемой ими страны...
Нужно еще обратить внимание читателей на одну черту в книге г. Н. Сушкова, черту, которая... Но самый факт всего лучше объяснит дело.
У Кольцова есть стихотворение "Урожай"; в "Урожае" есть такие стихи:
Ополчается
Громом, бурею,
Огнем, молнией,
Дугой-радугой:
Ополчилася,
И расширилась,
И ударила,
И пролилася
Слезой крупною --
Проливным дождем...
У него же есть другое стихотворение, которое оканчивается такими двумя стихами:
И прости-прощай,
Село родное!
Теперь прочтите следующие стихи из поэмы г. Н. Сушкова:
Как Великая
Понадулася,
Приподнялася,
Да нахлынула --
Громом, молнией,
Вихрем, ливнями
На их полчища,
На незваные, --
И прости-прощай,
Некрещеные!..
Немножко странно, но особенно удивительного ничего нет: дело бывалое! И такие странности случаются даже с сочинителями, которые сами отличаются особенной нетерпимостию и горячностью там, где дело коснется действительного или мнимого похищения их литературной собственности... Покажись иному сочинителю, что другой заимствовал у него мысль или фразу, он тотчас закричит: "Боже мой! я обокраден! украли мои мысли! мои лучшие мысли!.." -- и пойдет трубить по всему городу, что он обокраден. Попадись такому человеку кто угодно, хоть чиновник полиции, он тотчас закричит: "Знаете ли, меня обокрали!" -- "Как? что? когда?" -- спросит тот. "Украли мои мысли, мои лучшие мысли!" -- и тут же расскажет, какие именно похищены у него мысли, и попросит распространить, где можно, о таком безбожном похищении... Несчастный делается посмешищем целого города, но сильное огорчение мешает ему видеть в настоящем свете свое положение, и он продолжает играть шутовскую роль; иногда даже приносит жалобу или требует от похитителя удовлетворения... Право, бывали и такие примеры...
Вообще в книге г. Н. Сушкова много подражаний, по особенно удачными почитаем мы подражания Тредьяковскому; вот одно из таких:
Однажды, солнцу воссиявшу,
Лицом к востоку обращен,
В молитву, в ней же силы духа,
Я погрузился и земли
Не чувствовал, горе на крыльях
Надежды. Веры и Любви
Стремясь, восторженный и сладкий...
Вот г. Минаев, автор "Славы о вещем Олеге", так совсем не так удачно подражает Тредьяковскому, хоть и делает к тому большие усилия; он лучше сам пишет. Кисть у него размашистая и бойкая; человек он не только образованный, учившийся разным наукам, но и смелый, решительный: он долго не задумается и тотчас скажет вам, где родилась Россия и что заняла она у Запада:
Здесь родилась она, цвела,
Молитвы первые читала;
А там в отчизне идеала
Идеализм переняла...
Что Россия родилась в России, в ней цвела и читала первые молитвы, -- мысль, конечно, не новая, но благородная отвага, с которою г. Минаев решился ее высказать, бесспорно остается за ним... Вот в такой-то отваге и решительности, да еще в довольно легком стихе и заключается талант г. Минаева. Что значат последние два стиха? Г. Минаев слишком унизился бы, если бы стал объяснять вам их значение; он сказал -- и дело с концом, а там думайте себе!.. Роль литературного реформатора и учителя, которую взял он на себя и выдерживает удивительно серьезно, также свидетельствует о неустрашимости его духа -- качестве, столь пленяющем нас в г. Сушкове. Сочинение свое называет он "баянкою" и спешит, что называется, "утереть нос" критику, который вздумал бы найти что-нибудь неловкое и выисканное в таком названии:
"Баянка. Если вы, г. критик, еще на руках кормилицы впервые обмолвились на радость вашей муттэрхен словом "фатер"? В таком случае я обязан объяснить это совершенно новое для вас глажение. Наш язык до такой степени испещрен иноземщиной, это он в современной литературе похож на венгерского барабанчика в цифрованной куртке. Ради-то этих широких причин я решился без вашего совета выставить свои рассказы под родным стягом, замени слово пьэса баянкой" и проч.
Вот как! Тон у г. Минаева, как видите, отличный и чрезвычайно выразительный: тотчас чувствуешь соответственные манеры, походку и голос... Одно горе: г. Минаев плохо знает по-русски, что особенно делается ясно, когда он начинает писать прозой; но и здесь мужество не покидает его. Он смело пишет:
"Михайло Петрович Погодин, имя которого я привык уважать с первых дней моего младенчества; но, как поклонник истины, здесь должен сказать (?), что он в своих исследованиях о русской истории в первом томе, на стр. 102. говорит..."
И рука его не дрожит! Счастливо созданный природою, он чужд той постыдной недоверчивости к самому себе, которая заставляет иногда людей, плохо знающих язык, прибегать к грамотным корректорам... Подобная мера была бы унизительная для его неустрашимости, доказательства которой встречаем на каждом шагу в его произведении. Он почему-то догадывается, что современники читать его не станут, что его "баянку", говоря его собственным стихом,
Сожрут седые времена, --
но и здесь он не унывает; в утешение себе и вам он говорит:
...может быть, настанут годы.
Когда мой легкий, слабый труд,
Раскрыв наброшенные своды,
Потомки добрые прочтут!..
Предположение утешительное и вероятное, на котором мы и расстанемся с г. Минаевым -- надолго, навсегда, быть может!
Скажи. Зефир,
Зачем эфир,
Родной предел,
Ты опустил?
Зачем в покой
Печальный мой
Ты залетел?
Какую весть
Ко мне принесть
Ты поспешил?
Таковы "Первые опыты" неизвестного поэта, напечатанные в одной книжке с литовской поэмою "Страшный гость"... Первые опыты стоят, поэмы, поэма стоит первых опытов.
Итак, вот что производит в настоящее время русский поэтический гений... Читатель теперь видит, почему мы так долго не говорили ничего о русских стихах. Если мы решились наконец заговорить об них, то именно для того, чтоб опять надолго купить себе право проходить молчанием новые книжки плохих и посредственных стихотворений, изредка появляющиеся еще в русской литературе -- бог знает для кого, потому что, к чести русского читателя, достоверно известно, что он давно уж и глядеть не хочет на стихи и отзывается о них не иначе как с глубоким презрением...
|